Николай Воронов - Юность в Железнодольске
Не такое уж редкое это было дело — пропор макушки; не реже отрывались и головы свежеприготовленных слитков. Но Петро, как большинство рабочих, видел свое человеческое назначение только в том, чтобы бесперебойно нести положенный ему труд, от которого зависит спасение страны, поэтому и терзался из-за того, что угодил в больницу.
Все вместе мы шли по проселку недолго. В степной ровни, сизо-коричневой от старой травы, обрисовывалось зеленое кольцо кочкарника — то ли болотце, то ли озерко. Я сказал Додоновым, что догоню их, и побежал, а за мной Лена-Еля. Фекла велела ей остаться: скоро пшеница, отцу трудно рвать колоски, но Лена-Еля мчалась за мной, на бегу обещая матери скоро вернуться.
Блеснуло и распахнулось озеро. На ближнем берегу темнели птицы. Я упал на краю кочкарника. Колени холодила сырость. Выпугнул дупеля. Все как оборвалось в животе от взрывного взлета и панического ора дупеля, будто его схватили и жулькали в кулаке. Испугался, как бы дупель не насторожил уток. А может, они ужо снялись и сели на серединке, где их не возьмет даже картечь?
Позади чихнула Лена-Еля. Я озверело обернулся: нельзя было браниться вслух. Но едва занял прежнее положение и приготовился выглянуть из осоки, Лена-Еля засмеялась, уткнувшись лицом в ладони. Я почувствовал, что сейчас вскочу и стукну ее прикладом. Какое-то внутреннее напряжение удержало меня, а когда оно спало, как в землю ушло, я ощутил почти смертельную слабость во всем теле, с трезвым ужасом поняв, что есть во мне злоба, которая может довести до убийства. И из-за чего? Из-за смеха, естественного, невинного и даже милого. Но понял я тогда же, что есть во мне и спасительные силы, действующие самопроизвольно; однако, если на них только и полагаться, злоба однажды их преодолеет.
Я встал. Страшное открытие обесценило для меня, казалось мне тогда, весь мир — коль он создал меня непонятным для самого себя, страшным для самого себя...
Кряковной селезень, косолапя, спустился по берегу, оглядываясь, поплыл. Широконоски, выструив шеи над песком, сторожили мои движения. Чирки боязливо нахохлились. Поганка вскинула свою кобровую голову. Отмелью, шагая, словно на ходулях, удалились кроншнепы.
— Чего ждешь? Стреляй! — зашептала Лена-Еля. — Сорвутся, Сережа.
Нашарил между кочками переломку и едва понес ее вверх — птицы взмыли, сделали разворот, потянули куда-то за курган, где и свалились либо в овраг с водными отметинами разлива, либо на другое озеро. Только поганка осталась на этом озере, ухнув рядом с гагарками, которые тотчас унырнули, помелькали среди тростника и опять возникли на чистой воде, уже недосягаемые для ружейных выстрелов.
— Разве так охотятся? Дай-ка ружье. Я умею.
Я было отступил на шаг, не желая отдавать «ижевку», но Еля прыгнула через кочки и вырвала ее.
Поганка кружилась на одном месте, словно запутала ногу в сети: не прочь поганка поиграть со смертью и поизмываться над охотником-простофилей, а тут девчонка с переломкой — как не потешиться! Чуть не черпая ботами воду, Лена-Еля прошла на берег. Поганка перестала метуситься, когда Лена-Еля приткнула к плечу приклад, и мгновенно провалилась в озеро, едва чакнул спущенный курок. Дробь вспушила воду как раз там, где плавала поганка; она быстро вынырнула поблизости и взялась потягиваться и трепетать крыльями. Лена-Еля поверила, что теперь-то уж срежет утку, и прибежала за патроном. Оставалось всего пять патронов. Лежали они в карманах брюк. Достав один из них, картонный, залитый воском, я попросил ее лучше выстрелить по куличкам, прилетевшим на песок, чем зря палить по красноглазой, воняющей рыбой поганке. Лена-Еля не согласилась, снова промазала и потребовала третий патрон. Я рассердился. Владимир Фаддеевич велел стрелять по стаям и по благородной утке, а не по такой дряни. И тут мы рухнули в кочкарник: из-за увала показался верховой. У меня был не свой охотничий билет — Кости Кукурузина. Владимир Фаддеевич предостерегал, чтобы я хоронился от объездчиков, милиционеров я охотников, не то отберут ружье, потом его не выручишь без траты времени и нервов. Там любят душу накручивать на коловорот. А жизнь у него таковская: работа и сон — на другое не остается. Так и пропадет «ижевка».
Всадник был в ушанке, шинели и тяжелых сапогах, всунутых в стремена. Он задержал коня. Конь заржал, будто огромные монеты осыпались на степь, щеголеватой рысью подался наискосок дороге.
Когда объездчик ушел за горизонт, я не обеспокоился за Петра и Феклу: наверняка они покамест еще плетутся по проселку — не дотянули еще до пшеничной полосы.
Я взял у Лены-Ели ружье, пошел берегом. В тростнике обнаруживал одиночных нырков, лысух, гоголей, но не стрелял. На той стороне озера пырхнул из-за молодой, круглой, как покалиброванной, куги селезень-шилохвост. В момент, когда он завис крестом в высшей точке взлета, я бабахнул по нему. Треск дроби по крыльям, выбитые перья. Срывающимся движением он скользнул к заливу, выправился у самой поверхности, потянул через бугор. Над макушкой бугра шилохвост внезапно закосокрылил и упал. Мы ринулись вверх по склону.
Озеро, которое лежало за бугром, было крупней прежнего, богаче дичью. За ним, на возвышении, белел какой-то с виду нежилой домик. Близ домика по клеверищу сбитно ходило крохотное коровье стадо. Среди него великански выделялся золотой бык. Он, судя по вскиду и недвижности головы, зорко глядел оттуда.
Здесь мне сразу повезло. Я подкрался к стае чирков, выбил четырех. Лена-Еля прямо в одежде бросилась их доставать. Куда пропала ее водобоязнь? Правда, влетев в воду до колен, она вернулась. Я прогнал ее, чтобы сушилась и не смотрела — стыдился своей наготы.
Сушить боты и чулки Лена-Еля не стала: на ней высохнут.
Когда я, одевшись, подошел к Лене-Еле, она сидела на мшистой кочке и улыбалась. Свободно, довольно улыбалась.
Почему-то почудилось, будто она мне родная.
Глаза седьмая
Додоновы, когда я и Лена-Еля оторвались от них, скоро свернули на пшеничное поле, где побывали Дарья Нечистая Половина с Колей. Начиналось поле необширным участком стерни. Петро, крестьянствовавший в Сибири до того, как приехал на строительство Железнодольского завода, мигом определил, что косили пшеницу вручную, что никто из работавших не умел вязать снопы и составлять их в суслоны. Стебли, как попало сваленные в копешки, колосьями вразброд, сопрели до темной сизины.
Петро вышелушил на ладонь щепотку зерен. Зерна были плосковаты, корявы: летошняя непогодь помешала налиться.
Молотили пшеницу ладонями — было очень сухое колосье. Обильно текла полова. Петру не терпелось отвеять ее. Фекла сердилась, силой останавливала его, но он снял фуфайку (не замерзнет, много бинтов накручено на туловище!) и начал сыпать из горсти обмолот. Но на обдуве ветер-понизовик относил с мякиной и зерно. Бросил провеивать. И тут как раз увидел объездчика — военная форма, черный конь. Неподалеку был бурьян, ржавый, будто диковинное железо выросло из увала и перепуталось ветками, нитями, засохшими цветами. Потрусили в бурьян, да встали: объездчик скакал прямо к ним. Петро сбросил поклажу со спины. Сел.
Объездчик рывком осадил скакуна. К седлу приторочен был убитый гусь. Выжидательное молчание. Под навислой скалой лба в маленьких глазах объездчика — угрюмость.
— Ничейную землю обнаружили? — зло спросил он.
— Какую такую «ничейную»?
— На фронте был?
— Бронь.
— А, тогда скажем так: бросовую.
— Бросовая и есть. Бесхозная, по-рабочему сказать.
— Вставайте.
— Отпусти ты нас, милок. Голодуем. Вынуждены...
— Ленинградцы — вот кто голодает. Вы как у Христа за пазухой. Поднимайтесь.
— Друг, поимей терпение... Лихо лиху в укор не ставь. Слазь давай. Покурим.
— Некогда.
— По-твоему, пусть гниет, а не трожь? Сдохни, но не смей взять?
— Хватит рассуждать. Незаконно — баста.
— Про закон нам не надо. Закон до тонкостей изучили. Главней всего разумение. Какой прок народу, ежели поле сгниет?
— Верно, проку нет. Но не тронь. Не ты посадил, не тебе убирать. Кто сгноит, тот и ответит. Анархию только допусти... Революционный правопорядок, иначе труба.
— Для кого революционный, для кого никакой... Ладно, сейчас ты нас поведешь. Покуда слазь. Покурим, покалякаем. Я на металлургическом заводе работаю. Машинист стрипперного крана. Сейчас на больничном листке. Сталью облило. Из слитка сикнуло. Еле-еле заживили. Со здоровых мест кожу на обожженные перемещали.
Объездчик спрыгнул. Зазвенело стремя. В папиросную бумажку закрутил табак-мошок. Когда цигарка хорошо раскурилась, нюхнул носом дым. Удовольствием просветлело лицо:
— Тяжелая задача быть человеком.
— Да... Подлецом куда как проще. Или таким — что хотят, то и вьют из тебя. Или этим, ну, который словно паровоз по рельсам... Как его? Фанатиком, во! А человеком жить — сложней сложного. Самый лучший пусть будет, а отношение худшее. Мозгами шурупит? Ишь ты, какой мудрец выискался! Больно ты самостоятельный...