Николай Воронов - Юность в Железнодольске
Прошлая зима казалась длиннее всей моей жизни.
Голодней еще не бывало. Почти не выдавали по карточкам ни круп, ни жиров, ни мяса, ни сахара. Ели картошку, кто запасся. К февралю в подполах у многих не осталось и клубня. Тощали. Пухли. С завода протаскивали колотый бочковый вар, жевали его, лишь на ночь вынимая изо рта черную блесткую щелкучую жвачку.
Умерли запахи в бараке. Выйдет бабушка в коридор, постоит, нюхая воздух, вернется обратно: живым, скажет, не пахнет. И если вдруг из какой-то комнаты заблагоухает луком, поджариваемым на хлопковом масле, или по коридору растечется аромат жаркого, начнут отворяться двери, чтобы ловить, позабыв о бережном тепле, — откуда изливается чудо?
Петро Додонов, отдыхавший дома после больницы, вспоминал о мартеновской столовой, где обычно кормился, как о самом изобильном месте на земле. Хотя у него была девятисотграммовая хлебная карточка, выдаваемая только рабочим горячих специальностей, и хотя ему было предписано врачами есть калорийную, витаминизированную пищу, он голодал. Его жена Фекла, Лена-Еля да две последние дочери — Валя и Нина, родившиеся накануне войны (гнал на счастливо до сына, но не повезло), — получали иждивенческие триста граммов хлеба. Пацанки все жоркие — отрывает Петро от себя еду, отдает им, а они все не сыты. И Катя объедает, несмотря на то что харчится в ремесленном училище. Отощал Петро, но не унывает да подсмеивается над собой:
— По мне, уборные пора заколотить.
— Хватит тебе, отец, шутки шутить, — щерится Фекла.
Она сама отощала не меньше Петра, но свету в душе хватает и на заботу о семье, и на барачных страстотерпцев (чем-нибудь да наделит), и на пришлых бедолаг, и на смех с улыбкой. Иная одинокая женщина нет-нет и позавидствует Фекле: «Чего ей не жить? За мужем, как за каменной стеной!..» А у Феклы ни дня, ни ночи без заботы. Во сне и то думает, во что девчонок обуть-одеть, как похлебку спроворить или напечь драников.
Непомерной, неизмеримой длины зима! Голодно. Да зато мы хоть не под пулями, не под бомбами и больше в помещении, чем на холоде.
Беспокойно было думать, к а к т а м, на фронте, н а ш и? Одолевала тревога из-за медленности войны («Если еще несколько лет протянется, вконец обнищаем»). И все-таки над этими переживаниями, неизбежными для той тяжелой поры, главенствовало чувство, что для нашего народа, как говорили в городе, п е р е ш л а перевалка; самое трудное позади, мы тесним своего заклятого врага, и теперь уж, как бы он ни сопротивлялся, будем неотвратимо теснить, пока не добьем окончательно.
Ожидание весен — как ожидание спасенья. Всеобщего и твоего.
Едва схлынуло половодье, потянулись за город люди — на огороды и жнивье. Слабые промышляли по окраинам, кто покрепче — брели дальше.
Моя бабушка ходила вместе с Матреной Колдуновой и Феклой Додоновой. Бабушка все дивилась Матрене: «Сердце лопнуло, а возьми ее за рупь двадцать, окостыжилась. Ни в чем от меня и Феклы не отстает». Они копали по копаному. Возвращаясь, сваливали на листы жести, настеленные напротив печных дверок, заплечные мешки с промерзлой картошкой, свеклой, репой. Спины их полупальто были мокры и в слизи, просочившейся сквозь холстину. Дарья Таранина и Полина Перерушева, обе шагистые, приносили колоски. И овощи и зерно сушили в духовках, толкли на муку.
На Майские праздники Дарья Нечистая Половина взяла Колю и поехала на трудовом поезде. Чтобы собрать Колю, ей пришлось обойти барак: всего-навсего у мальчонки и было что ситцевая рубашка. Поехала наобум. Сойдет где-нибудь на остановке и подастся по деревням собирать милостыню — в деревне еще подают, притом Коля с ней. Личико красивенькое, глаза синие. Скупая хозяйка и та подаст. Уехали они на рассвете, к полуночи уже обернулись. В торбе пуда два пшеничных колосков. Повезло! Сошли с поезда наобум, подались первой попавшейся дорогой, а там — поле, суслоны, пшеница лежит вповал, почти не тронутая, правда, редкая. Должно быть, только начали косить — и упал снег, да так и не растаял. Иль рабочих рук не хватало. Покуда брали с Колей колоски — никто не проехал. «Бросовое, поди-ка, поле, потому объездчик не следит. Иль его нет, объездчика. Выбрали на фронт мужчин».
Разожгла она Додоновых своей легкой удачей. Собрались они втроем по колоски: Петро, Фекла, Лена-Еля. Подался с ними и я, но не за колосками — на охоту. Ружьем и патронами меня снабдил Владимир Фаддеевич Кукурузин.
Над вокзальным многопутьем волоклась мглистая сырость. Поезд тускло и зябко смотрел на нее. Настроились мерзнуть, но едва зашли в вагон, бодро загалдели: докрасна накаленное круглое железо печки-саламандры освещало вагон. Фекла сразу приникла к окну, всполошенно и восторженно призывала мужа взглянуть на семафор, на спускавший пары большеколесный паровоз, на элеватор, хотя Петро сидел рядом и тоже глядел в окно.
— Чего, мать, шумишь? Эка невидаль.
— Молчи. Пропустишь.
И Фекла оборачивалась — проверить, глядит ли Петро. Он успевал состроить безразличную физиономию. Фекла тузила его локтем, забыв, что он недавно из больницы, и не соображая того, что удары могут отдаваться ему в еще не зажившую грудь и спину.
Мне нравилось и девчоночье-дикарское ликование Феклы, и дразнящее притворство Петра. Я хмыкнул и тоже получил локоть в бок от Лены-Ели. Она стыдилась материной восторженности.
Поезд огибал Железный хребет. Из прожелти смрада, смешанного с туманом и притянувшегося к горам, едва выпутывались отдельные огни рудника и аглофабрик. В дни ветра свет электричества весело сверлил предутренний сумрак над Железным хребтом; казалось, то близко опустилось звездное скопление и сто́ит дойти до него — причастишься к ясно-чистой жизни уголка вселенной, где нет стуж, преступлений, нужды, смертоубийств, однообразия ожиданий: ведь и беспрерывность душит, как заводские газы.
С выездом в степь увидели над тучей у горизонта розовый край солнца. Обрадовались так, будто с восходом кончится война и наступит бесконечный мир.
Это настроение продолжалось весь путь, поддерживаемое новой красотой, которую выносила навстречу нашим глазам родная земля: серебряным сиянием сон-травы на буграх, голубизной полынков, полудой луж, оставленных водопольем, сквожением прутьев краснотала из свежей листвы.
Нужную дорогу мы узнали сразу. Приметливая Дарья! На обочине крыло сенокосилки да зуб от конных граблей.
Жарко цвела куриная слепота. Гортанно гикая и синея маховым пером, тянули под облаками гуси. Вдалеке, в прозоре меж колков, веерно чеканились лопасти ветродвигателя. И было такое разливанное солнце, что все, на чем держалась хоть росинка, сияло. Мы замерли. Не верилось, что все это наяву. Колдовские чары, да и только. Ступишь шаг-другой — и пропадет волшебство цветов, птиц, простора, солнца, и очутимся у своего барака, облупившегося за войну, где зияет меж штукатуркой дранка, где на свежей мураве копоть: трубы комбината еще гуще выбрасывают в небо пыль и дым, чем до войны.
Проходит минута, мы оттаиваем от неверия и оторопи, вздыхаем.
— Отец, сколько нам еще жить? Много, чует сердце!
— Миллион лет, Феклуша.
— Скажет!.. А что, и проживем!
— И я про то.
Лена-Еля снимает со своей фуфайки пушинку, дует; светясь, пушинка взлетает вверх. Я вытаскиваю из мешка дробовик, примыкаю к ложу ствол, пристегиваю цевье.
Неторопливо шагаем, но скоро начинаем спешить: Додоновым мерещатся навалы колосков, мне — озера сплошь в утках и гусях. Петро не выдерживает спешки, ругает нас «несознательными», «торопыгами». Неловко: забыли, что человек не окончательно поправился.
В конце февраля у Петра случилась беда. Весь месяц в цех подготовки составов подавали лишь изложницы со сталями, из которых делают снаряды и танковую броню. Зачастую слитки привозили двенадцатитонные, не всегда полностью застывшие внутри. От толчков «кукушки» металл в слитках болтался, хлюпал, их составляли с платформ, студили, прежде чем послать в прокатку.
Петро работал ночью. С мартена привезли очередную плавку. Кран Петра снимал с изложниц крышки-колпаки. Если слиток приваривался к изложнице, кран выдирал его оттуда или продергивал слиток, приподнимая изложницу за ушки клещами, а в голову слитка давя винтом-выталкивателем. Так он давил в голову огнедышащего слитка, давил осторожно, однако проломил ее, и в этот пролом фыркнула жидкая сталь и, угодивши в окно кабины, обожгла Петра.
Не такое уж редкое это было дело — пропор макушки; не реже отрывались и головы свежеприготовленных слитков. Но Петро, как большинство рабочих, видел свое человеческое назначение только в том, чтобы бесперебойно нести положенный ему труд, от которого зависит спасение страны, поэтому и терзался из-за того, что угодил в больницу.
Все вместе мы шли по проселку недолго. В степной ровни, сизо-коричневой от старой травы, обрисовывалось зеленое кольцо кочкарника — то ли болотце, то ли озерко. Я сказал Додоновым, что догоню их, и побежал, а за мной Лена-Еля. Фекла велела ей остаться: скоро пшеница, отцу трудно рвать колоски, но Лена-Еля мчалась за мной, на бегу обещая матери скоро вернуться.