Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Зи, зи-зи, зи…
Теперь, когда дочка уже большая и у нее дюжина пар туфелек, можно было бы соединиться с Натальей Ивановной, позвать в гости, а затем забрать и насовсем. «Как? — тут же спросила у себя Зи, удивленная таким течением мыслей, хотя и к этому готовилась еще прежде. — Как? А лошадь, сад, мальчишки? А эти черные родинки на зеленой траве? А эти костры, эти сборища детей, которые осиротеют без Натальи Ивановны?» И она повалилась навзничь, найдя головой вмятину на подушке, и принялась горячо возражать себе же, доказывая, что среди мальчишек, в привычных заботах, на воздухе, в виду великолепной поймы, Наталья Ивановна проживет дольше, чем в чужой квартире, и признаваясь себе, что жить вместе с Натальей Ивановной — это значит уже навсегда не быть свободной от прошлого. Это значит помнить каждую минуту, встретившись взглядом со старухой, ту девочку, то пальтецо, то тревожное время, тот государственный хлеб. А ведь вся жизнь посвящена преодолению сиротства, и всю жизнь она отбивалась от прошлого и стремилась забыть детские грустные сны под впалой крышей с самородками мха на ней.
Ночь еще длилась, но что такое ночь в июне? Светлый час. И в этот светлый час Зи уже пудрилась, лаская пуховкой щеки, маленький носик и рассматривая в зеркальце хорошо уложенные волосы, точно могли они поседеть за ночь. «Еще поседеешь! — думала она. — Задержишься, повздоришь с Натальей Ивановной… У женщин всегда так. И еще поседеешь!»
Нельзя было отгадать, глядя на аккуратно причесанную Наталью Ивановну, спала ли она или вот так и сидела, разослав мальчишек по домам, на крыльце с накинутой на плечи старой, протершейся до черной кожи каракулевой шубой.
Наталья Ивановна поднялась — шуба осталась стоять, как чучело, полное, набитое внутри.
И если сто лет назад, когда уезжала с посланцем бога, она не простилась с Натальей Ивановной, то теперь они с нею обнялись, и сердце Натальи Ивановны нежно попросилось в ее грудь.
— А муж какой у тебя? — спросила Наталья Ивановна, еще на мгновение задерживая ее.
— Он интеллигентный. Правда, у него татуировка на руке. Якорек! Но душа у него…
И с этими словами, торопливо завершив портрет мужа, она огляделась по сторонам, точно забыла что-то, силясь вспомнить, что же забыла, и понимая с облегчением: да, забыла песенку!
Зи, зи-зи, зи…
А в утреннем поезде, полном небритых рабочих, уже другая песенка встревожила ее.
Сначала Зи ехала, припав щекой к стеклу, за которым чередовались кусты и деревца в нежной зелени, и думала о Наталье Ивановне и Ахромееве, о том, как вчерашний торг уснастил их жизнь приключением, а потом подосадовала на то, что в сумке так и остались дефицитные лекарства: седуксен, тигровая мазь, пчелиный клей. Казалось, поезд останавливался не только на разъездах, где какая-нибудь кирпичная будка была единственным архитектурным шедевром, но и возле каждого извилистого проселка, разделенного рельсами, и надо было терпеть все неудобства, связанные с передвижением в пригородном поезде, все время отодвигаться к стене, хотя уже некуда отодвигаться, и слушать то ли бред, то ли анекдоты, и дышать отвратительным табачным перегаром, и слегка презирать мужчин.
Как вдруг возникла тихая мелодия, исполняемая на губной гармошке, и Зи принялась вертеть головой, выискивая вечного гастролера, проводящего жизнь в поездах, и чувствуя страх. Еще не появился Леша-дурачок, приветствуемый всегда случайной публикой, но песенка приближалась, и Зи с безотчетным испугом ждала появления старого бродяги, словно Леша-дурачок мог нарушить счастливое течение ее жизни, повернуть в худшую сторону или потребовать к ответу за счастливые годы. «Ходит она! — нервно подумала Зи, сама не зная, почему вдруг называла все это — и встречу, и мелодию, и жалкого исполнителя — женским родом. — Так и ходит, так и ходит она! Зачем она ходит за мной?» И лишь мгновением позже Зи сообразила, что не напрасно назвала все это, вроде необъяснимое, женским родом: ведь это прошлое звучало и пело по вагонам, ее далекое прошлое, которое иначе и не назовешь, как судьбой.
И когда пожилой странник, глупо и одновременно лукаво улыбаясь маслеными глазками, проник в вагон и стал приближаться, чаруя прежней мелодией, Зи обреченно замерла. Разве уйдешь от того, что с детства пророчило беду, несчастья и тебе, разве убежишь в какую-то иную, счастливую жизнь, если в первом же поезде тебя могут омрачить путешествующей мелодией? «Так и ходит она, так и ходит! — совсем расстроилась Зи, опасаясь понравиться сейчас Леше-дурачку и глядя на него чуть ли не с мольбой. — Так и ходит она! Да что же это такое?»
Казалось ей, она не сможет равнодушно безмолвствовать, притворство изменит ей, как только Леша-дурачок поднесет поближе свою коронную мелодию, и ожидание позорной для нее минуты пробудило в ней ненависть к неугомонному дурачку, так что даже глаза увлажнились. Господи, так и ходит она, так и ходит!
Может быть, что-то и произошло бы с ней и она выдала бы вздохом или даже стоном, откуда она, из какого плачевного детства, если бы бессменный музыкант пригородных поездов не оборвал мелодию и не разрешил пик напряжения Зи благополучным исходом.
— Женя Рысковец! — с душевным подъемом воскликнул странствующий исполнитель. — Спать-спать по палатам! Помнишь детдом?
И Зи, следуя глазами за восхищенным взглядом Леши-дурачка, обнаружила уже знакомую ей побитую искрами седины рассыпающуюся мужскую челку. Что же это такое, и почему опять такая театральная встреча, и почему она все ходит и ходит по вагонам?..
А Рысковец не стал, как вчера, отрицать принадлежность к племени сирот и даже радушно подвинулся, усаживая брата по несчастью рядом, и называя его по имени, и охотно подхватывая фразу, дополняющую устные мемуары, и даже поднося у губам гармонику. Мелодии, братающей обоих и сейчас, Зи не услышала, потому что оба вдруг стали выдергивать гармонику, стремясь очаровать друг друга волшебной игрой, и Зи с наступающим в сердце покоем догадалась о том, что оба, пожалуй, дружили еще сызмала, когда бродяжничали по станциям и ночевали в укромных, созданных невидимым зодчим войны уголках руин.
Теперь оба то ли дурачились, то ли так непосредственно оживляли детство театром двух актеров, и мажорные восклицания Рысковца говорили ей о том, что Рысковец свободен от прошлого и нисколько не стыдится его и что она сама, как ни бежала всего оскорбительного, нищенского, сиротского, вызывающего жалость, — все-таки не свободна от него. Это она понимала теперь, обретая спокойствие и замышляя незаметно проглотить таблетку седуксена с делящей ее надвое линией и успокаивающей литерой «С» на белом лице таблетки, — теперь, когда она уже не имела никакого отношения к театру двух актеров.
Высшая лига
© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.
Послушайте! Наши имена еще пять лет назад не сходили с уст начальников контор и рядовых интеллигентов, о нас, выйдя в коридор закурить болгарскую сигарету, шептались мужчины солидного вида, привирая о личной жизни каждого из нас, и поздними вечерами из-за нас дрались на пустых бутылках пьяницы, а мы, ободренные всенародной славой, такие голы забивали, из таких невыгодных положений, без обработки мяча, били в единственно незащищенный уголок ворот, мы на таких скоростях проходили тройную защиту, что нельзя было нас не любить, не считать кумирами, не называть мастерами в самом высшем и благородном значении этого слова.
Кто теперь, когда мы не играем в командах высшей лиги и вообще не играем в футбол, — кто теперь завопит радостно от избытка любви к нам? Мы ушли с футбольных полей, потому что ушла наша первая молодость, и теперь другие кумиры, и о нас постепенно забывают, хотя постоянные знатоки и любители футбола никогда не предадут нас. Они вспоминают о нас иногда, уже не кичась знакомствами с нами, и это все, это обидные остатки прежней славы. Но так было всегда, и привыкать к этому приходится рано, когда еще нету и тридцати.
Чернецов, высокий, черноволосый и смуглый, с едва заметным следом операции на нижней челюсти, думал уже не впервые так о себе, об изменчивой славе, о своих друзьях, тоже забываемых этой оравой, заполняющей стадион в Лужниках. Чернецов нарочито пораньше вышел к служебному автобусу, встал у автобуса так, чтобы никто его не замечал и никто не тыкал в него пальцем, поскольку оскорбительно, когда тебя узнают уже равнодушно. И как только медлительно, переодетые в модные рубашечки и штаны, цепочкой потянулись из служебного входа футболисты, Чернецов не стал, подобно другим, скучившимся за сетчатой оградой, смотреть на победителей и побежденных, а пристально и осуждающе покосился на тех, которые играли в высшей лиге пять, десять лет назад и любили до сих пор показываться на людях, пользовались служебными ложами и ложами для прессы, ревниво ловили каждый звук, если кто-то из любителей футбола называл их имена, и улыбались так безмятежно, как в былые славные времена. Что толку? Чернецов не понимал этих мужчин, живущих иждивенцами давнего успеха.