Николай Батурин - Король Королевской избушки
— Тут он не совсем прав, — говорит он, чтобы больше не возвращаться к этому чудаку, запачканному бабочкиной пыльцой.
Он встает со своего полена. Оглядывает край неба; разлившаяся лава солнца заполнила просветы между деревьями. Небо просвечивает сквозь щели звезд, будто стоишь в покинутом чуме. Звуки тускнеют, вязнут во влажных объятиях ветвей. Краски смешиваются и густеют. Распускается черный мак темноты.
— Если хочешь что-нибудь увидеть, смотри с закрытыми глазами, — учит Тавим. Эвенк неслышно подошел и теперь стоит рядом. На растопыренных пальцах поднятой руки покоится, будто поднос, фанерная крышка с хариусами.
— Где это ты видел, что так подают на подносе? — изумленно спрашивает он; эвенк, насколько он знает, не ходил на курсы официантов.
— В столовой на прииске, — отвечает эвенк и поднимает поднос еще выше над головой. Делает на месте пару шагов, виляя бедрами, и говорит сухим тоном: — Что вы желаете?
Он смеется, эвенк же остается совершенно серьезным. Соседство жареного хариуса и бутылки спирта поднимает настроение. Скоро и эвенк начинает хохотать во весь свой беззубый рот:
— Гы-гы-гы… Знаешь, в столовой у меня дружок есть, бывший лагерный повар. У нас с ним дело — он мне пустые банки, я ему соболя и норку. Увидит шкурки — рожу скорчит, а у самого сердце трепыхается, как жаворонок. Гы-ы!.. Думает, обделывает хорошенькое дельце. А не знает, что это я хорошее дельце обделываю. — Эвенк утирает своим сухим кулаком глаза. — Слезы у меня редко текут, только когда лук чищу или смеюсь, — говорит Тавим, и лицо его снова выправляется в раме скул.
— Так и должно быть, — говорит он эвенку. — Выпьем, чтобы всегда так было!
Два человека, сидящих у костра бок о бок, два охотника. Между ними пустая бутылка из-под спирта. Над ними запоздалая стая уток, точно аплодирующий зал. Вокруг них беззвучная, как сама немота, тайга.
— Слу-ушай, Тавим, — его язык легок, как горошина в свистке. — Знаешь, Тавим, что у меня там давеча в мыслях было, когда я наблюдал парение тумана?.. Я бы хотел испариться вместе с тума-аном.
— Но х-хариусы и с-спирт удержали тебя на земле, — говорит эвенк; его язык во рту кажется несколько лишним.
— Да-а, хариусы. Да-а, спирт… Словом — жизнь! Разве, Тавим, жизнь не интересная игрушка? Сколько бы ты ею ни играл, никогда не надоест.
— Жизнь — это длин-ное приготовление к смерти.
— Пошел ты, Тавим! Жизнь — это еди-инственное лекарство от смерти. Но иногда оно дает осадок… И многие забывают перед употреблением вз-збалтывать.
— Вот это точные слова, — соглашается Тавим. — Точ-чное слово, как и точный выстрел, нуждается в долгом упражнении, прежде чем оно получится.
— Не одну обойму расстреляешь, прежде чем оно получится, — говорит он. Подбрасывает в огонь несколько поленьев, устраивает остывший чайник на углях, затем усаживается к огню, спина к спине. Напротив него, на фоне темных прибрежных зарослей, световое пятно — лицо эвенка. Оно постепенно окутывается дымом… Короткая трубка, наполовину обгоревшая, наполовину стершаяся в зубах. Этому попыхиванию мать научила Тавима задолго до его рождения.
Тонкие, легкие веки эвенка опустились. О чем имеет право мечтать охотник, который служит жизни ценою смерти?
Он покашливает, эвенк открывает свои тонкие, как бумага, веки.
— Скучный человек, Тавим, — это самое сильное снотворное. А если их сразу несколько сойдется, это уже наркоз.
— Да-а, это так, — соглашается встрепенувшийся эвенк.
— Что, ходил проведать охотничьи угодья предков? — спрашивает он, тыча большим пальцем в небо. — Как там старики, не поставили еще путики к зиме?
Их языки после короткой паузы стали увереннее. Эвенк поеживается, будто застигнутый врасплох на чем-то нехорошем: в его трезвой натуре нащупали слабое место.
— От водки я всегда трезвею, — бормочет эвенк непонятно почему. — Впрочем… я, видать, старею. К старости, знаешь, годы оголяют твою душу, точно вода прибрежные камни. И всегда находится кто-то, кому в этом месте удобно ноги мыть.
После выпитого эвенк становится чувствительным, обижается на каждый пустяк. Но так же быстро и отходит.
— Сколько же мха наросло у тебя на спине? — спрашивает он у эвенка. — Немало, я думаю?
— Даже больше того… Да что-то не ладится… Здоровье, правда, еще слава богу, и сил пока хватает, — отвечает эвенк.
— Но, кроме слабости, — говорит он, — должно же быть еще что-то, чем в глаза бросаться.
— Бросаться в глаза — большая честь. Но охотник должен оставаться невидимым, чего бы это ему ни стоило. Если хочешь попасть во что-нибудь стоящее, — говорит эвенк из-за дымовой завесы.
— И последовательности у него должно хватать.
— Да, немногие могут пожаловаться, что этого добра у них в избытке, — соглашается эвенк. — На их сушилках могут быть шкурки, но не баргузинского соболя.
— Бурундук какой-нибудь или колонок, — говорит он.
— Случайная норка или белка тоже может подвернуться, — говорит более щедрый Тавим.
Теперь очередь Тавима поправить огонь. Он расплетает ноги, нагибается, но рука никак не может ухватить полено.
— Достал я тебя наконец, чертова дубина, — ворчит он. Бросает полено в огонь, за ним еще одно. — Вдвоем вам веселее будет.
Эвенк опять садится в позу Шивы, ставит рядом чайник. Чай заваривается по-купечески — пачка на чайник.
— Хорош чай, — хвалит эвенк. Коричнево-черную струю трудно отличить от закоптелого носика. — Предки озерами такой пили. Даже погуще. Они отмачивали в нем мозги. И потому были мудрые и жили долго.
— Пей, пей это дубило, Тавим, и ты отправишься к ним очень скоро, — говорит он, склоняясь над кружкой.
— Дай сюда, — протягивает руку эвенк. — Богам это годилось, а тебе нет… Конечно, против спирта нету в нем такой силы — старых баб мужиками делать.
Он чувствует, что эвенк готов обидеться. Чаепитие — ритуал эвенков. Чем темнее чай, тем светлей кажется судьба.
Он смотрит, как Тавим пьет, как осторожно, словно птичье гнездо, держит в ладонях кружку. Странный народ эти эвенки, их натура — сплав наследственной охотничьей жестокости и мальчишеского простодушия. (Если мальчишеского простодушия больше нет, то что же тогда есть? Видимо, двойная мужская твердость. За счет человечности.)
— Выпьем, Тавим, за простодушие!
Так сидят они молча еще немного. Отхлебывают по очереди из большой кружки чай. Вокруг них те же тишина и покой, что и в них самих.
Трубочный дым вокруг эвенка округляется серебристым клубом, оттуда слышится какая-то возня. Когда дым развеивается, эвенка уже нет, слышен только шорох удаляющихся по песку шагов.
Встает на ноги и он, затратив на это пустяковое усилие. Тело стало удивительно легким; теперь он мог бы испариться вместе с туманом. Он вспоминает о завтрашнем дне, о второй половине пути. И вообще о путях, которые никогда не кончаются… И он откладывает свое испарение.
Он идет от костра сквозь туман наугад к заливному лугу. Где-то там, на краю луга, должна стоять эвенкова копна сена. Он оказывается возле горелой сосны. В ее дупле каждый год гнездится пара огневок. Он останавливается у дерева. Обуглившийся ствол, изломанные огнем ветки, словно руки в агонии… Почему они выбрали именно это дерево? Почему не выбрали дерево понадежнее?
Он хочет знать, на месте ли утки. Они давно должны быть на месте. Он подходит к дереву вплотную, и им вдруг овладевает тревога, будто что-то зависит от того, остались ли птицы верны своему дереву. Он бьет сапогом по стволу. Тишина. Он бьет еще и еще. Опять тишина, глуше прежней. Он отдыхает, прислонившись к дереву. «Паскуды», — говорит он и хромая уходит прочь.
В копне сена достаточно, вполне хватит на подстилку. На обратном пути он вдруг слышит над обгорелой сосной упругие хлопки крыльев: две огненные тени скрываются в дупле — первая утка и за ней вторая. Он останавливается под деревом.
— Все-таки это так… — говорит он себе и, ускорив шаг, направляется к костру. Теперь, когда он знает, что это так, нет причины обращать внимание на боль в ноге.
Он видит, у костра уже хлопочет эвенк, который только что пришел со своим спальным мешком из собачьей шкуры и большой охапкой дров. Но тот доволен своим мгновенным преимуществом.
— Жду тебя уж сколько времени, — говорит эвенк, как видно что-то заметив. — Если у кого уже нечего взять, отберут и последнее… У бедной сосны, кроме сажи, видать, ничего не осталось.
Он молчит.
Не говоря ни слова, делит охапку сена пополам, придвигает поближе к эвенку его часть. Кладет два гладких полена в изголовье, бросает на деревянную подушку сена, остальное раскладывает по длине тела и сверху кидает спальный мешок.
Эвенк вовсю борется со своим языком и выигрывает по очкам. Он догадывается, что с другом за это время что-то произошло. Обостренная интуиция редко обманывает лесного человека. Тот разувается, и эвенк, разостлав свой мешок, начинает его расшнуровывать. Мешок пахнет псиной и махоркой, но это в порядке вещей.