Иван Слободчиков - Большие Поляны
— Ура! — крикнул Попов. Они чокнулись, выпили, поморщились, покряхтели, стали закусывать.
— Спасибо, друзья, — сказал растроганно Уфимцев.
Некоторое время молча ели: оказалось, гости, как и хозяин, голодны, и вскоре на столе не оказалось ни ветчины, ни груздей, одни огурцы да капуста.
— А уха? — всполошился Попов.
Уфимцев сходил на кухню, принес ложки, две тарелки, извинился, что тарелок больше нет.
— Ничего, извиняем, — ответил, вставая, Семечкин. — Обзаведешься еще...
Он ловко выловил ложкой рыбу из ведерка, выложил на газету, разлил уху по тарелкам.
За едой, за разговором они не слышали, как в сенях обметался новый гость, увидели его, когда открылась дверь, — пришел бригадир Павел Кобельков.
— С праздником! — крикнул он от порога, прижимая сверток к груди. — Принимайте в компанию.
— А, Паша! Принимаем, проходи, — ответил за всех Первушин.
Кобельков разделся, подошел к столу, развернул сверток, в котором оказался чуть не целый гусь, — поджаристый, ароматный, похоже, только что вынутый из жаровни.
— Это мой взнос, — сказал, похохатывая, Кобельков.
— Принимаем, Паша! — ответил Первушин.
— Только чревоугодничать будем в будущем году. По моим часам — через десять минут, — напомнил Попов.
Все посмотрели на свои часы — и верно, до Нового года оставалось всего десять минут.
— Внимание, товарищи, засекаю время, — торжественно произнес Попов, засучивая рукав и держа на весу, для всеобщего обозрения, руку с часами. — Остается пять минут... четыре... три... две... одна, двенадцать ровно!
Все встали, подняли стаканы.
— С Новым годом, товарищи! С новым счастьем, мои дорогие гости! — сказал радостным от волнения голосом Уфимцев.
— Ура!!! — закричали все, и в этом крике потонул звон стаканов.
Гусь оказался великолепным, его ели, словно не было до этого ни ветчины, ни ухи.
Уфимцев совсем успокоился. Эта веселая, дружная компания сделала свое дело, отогнала мрачное настроение, не покидавшее его сегодня. Он расслабился, вспотел — от ухи, от водки, с ласковой улыбкой смотрел на гостей; он видел, они любили его, и он их любил и любит сейчас, сию минуту, когда они сидят у него дома вот таким тесным кружком, едят гуся, говорят о разных веселых пустяках.
От умильных, сладко тающих в душе мыслей его оторвал Павел Кобельков. Тот поднялся за столом, сказал весело, похохатывая:
— А сейчас, товарищи... А сейчас мы выпьем — знаете за что? Мы выпьем за жену председателя, за Анну Аркадьевну, чтобы она благополучно доехала до места, благополучно разродилась и произвела на свет нового мальчика либо девочку.
Уфимцев оторопело уставился на него:
— Как... до места? До какого места?
Ему казалось, он крикнул эти слова, на самом деле спросил тихо, почти шепотом, едва раскрывая губы.
— Да в роддом же! — весело отозвался Кобельков. — В роддом, в Колташи я ее отправил. Вы что, не знали?
Уфимцев медленно поднялся. Он заметно побледнел, краска сошла с его лица, лицо вытянулось, построжело.
— Когда? — только и спросил он.
— Днем... светло еще было. Прибегает фельдшерица, говорит, надо срочно везти в Колташи. Я приказал запрячь пару бригадных лошадей и отправил... Вместе с фельдшерицей.
Гости смотрели с удивлением на веселого Кобелькова, на неподвижно стоящего Уфимцева, — видимо, никто из них не знал об отъезде Ани.
Но Уфимцев недолго находился в оцепенении: как то неестественно быстро, почти бегом, он метнулся к вешалке, сбросил прямо на пол одежду гостей, снял свой полушубок и стал торопливо одеваться.
— Куда вы, Егор Арсентьевич? — перестал улыбаться, крикнул Кобельков. — Не беспокойтесь, доедут, кони самолучшие... И кучером я деда Архипа посадил, он довезет, дорогу и в буран найдет.
Но Уфимцев не слушал его, — надев шапку, схватив рукавицы, он выскочил за дверь.
Ночь встретила его снегом, ветром, темнотой, но он, нагнув голову, побежал вдоль улицы, навстречу ветру, расшвыривая валенками наметы снега на дороге.
Дядя Павел даже напугался, увидев ввалившегося в его каморку среди ночи запыхавшегося, залепленного снегом председателя.
— Запрягай Карька! Живо! — крикнул Уфимцев.
— Дык, Карько-то в Шалаши сбегал, куды на ём? — сказал недовольно дядя Павел, начав одеваться.
— Тогда жеребца, только быстрее... Пошли!
И Уфимцев первым вышел во двор.
2
Пока ехал по селу, еще находясь под впечатлением только что услышанного от Кобелькова известия, он не придавал значения разыгравшемуся бурану, просто не замечал его, горел одним желанием — как можно скорее попасть в Колташи, быть вблизи Ани в это трудное для нее время. Он понимал, что ничем не сможет помочь ей, но и оставаться здесь, в неведении, был не в состоянии.
И только выехав за плотину, ощутил весь риск своего поступка, бросившись ночью в буран за шестьдесят километров, но уже остановиться не мог: желание попасть в Колташи настолько овладело им, что глушило все рассуждения об опасности.
А буран разыгрался не на шутку, сыпал снегом, дул со страшной силой, скрывал все вокруг. Уфимцев не видел дороги, не видел даже дуги над лошадью, видел лишь передок кошевки да темный зад жеребца, который прыгал, качался из стороны в сторону. Ориентиром ему служили редкие телефонные столбы, верхушки которых иногда проступали сквозь снежную муть, и он вглядывался в эту муть, ждал столба и, когда тот появлялся, на какое-то время успокаивался.
Порой ему казалось, он не едет, стоит на месте, а земля, небо — весь мир, окутанный снегом, бежит подле него со свистом, с шумом, с хохотом, и в этой чертовой разноголосице чудился далекий звон, то редкий и мелодичный, будто с кладбищенской церкви по покойнику, то частый и гулкий, как набат. Он прислушивался к этому звону, и чувство страха овладевало им.
А иногда ехал как в невесомости, ничего не видел, ничего не слышал, кроме воя ветра, не обращал внимания на то, что происходит вокруг, даже на то, что происходит с ним самим; что он до сих пор в одном полушубке — не догадался надеть тулуп, тулуп так и лежал под ним; что его уже замело снегом — снег на шапке, на плечах, на полах полушубка, снегу набилось полно в кошевку. И уже ничего не соображал от холода, от ветра, ехал и ехал, глядел вперед, хотя ничего там не видел, ехал с одной мыслью: добраться до Колташей...
Он не знал, сколько прошло времени с тех пор, как выехал из Больших Полян, который теперь час, казалось, едет целую вечность.
Неожиданно впереди замигал огонек, он въехал в деревню Шабурову, она стояла на половине пути. Жеребец сбавил бег, пошел шагом, стал отфыркиваться. Уфимцев пожалел его, подумав, что можно загнать жеребца, если не давать ему передышки. Он съехал с дороги, подвернул к чуть различимому в темноте сараю, обогнул его, остановился в заветрии, вылез из кошевки и, с трудом переставляя отсиженные ноги, подошел к жеребцу, снял рукавицу, потрогал его — жеребец был мокрый от пота, от растаявшего на нем снега. Уфимцев взял из кошевки клок сена, сделал жгут, обтер им залепленную снегом морду лошади. Жеребец тыкался губами в полушубок, громко всхрапывал.
И только теперь, в затишке, Уфимцев понял, как он промерз, зубы начинали выбивать дробь. Он поднял тулуп, отряхнул от снега, надел на себя. Потом выгреб снег из кошевки, поправил попонку и сел. Посидел немного — жалко было коня, но следовало ехать, и он, тронув его, выехал на улицу деревни.
И опять, доверившись чутью лошади, завернулся в тулуп и прилег. В тулупе быстро согрелся и незаметно для себя уснул под вой ветра. И во сне увидел, будто едет на корабле через пенное, бурное море, куда едет — не знает, но понимает, что это для него очень важно, необходимо. Он стоит на носу корабля, нос вздымается и падает, вздымается и падает, корабль заливает вода, грозит гибелью, но капитан — он уже видит себя капитаном — кричит громовым голосом: «Полный вперед!», как в далеком детстве.
Он проснулся сразу, словно кто напугал его. Сыпал снег, свистел ветер, но кошевка была неподвижна: лошадь стояла. Он приподнялся, раскрыл воротник тулупа, тронул вожжами, лошадь пошла, но, пройдя несколько шагов, вновь стала. Он вылез из кошевки, но тут же утонул по колено в снегу: под ним не было твердой дороги, видимо, пока спал, жеребец все же сбился с пути.
Он прошел вперед, держась за оглоблю, взял жеребца за уздцы, посмотрел вокруг, не зная, куда идти, почему-то решил, что лучше вправо, дорога вероятнее всего там, и пошел.
Идти оказалось тяжело, снег был глубоким, но он шел, шел упрямо, стараясь держаться взятого направления. Вскоре вспотел и скинул тулуп, положил в кошевку, сам опять пошел впереди лошади.
Он долго ходил, но дороги не было, не было и телефонных столбов, служивших ему ориентиром, и, наконец, совсем выбился из сил, устал, сел в изнеможении на кошевку, уставился во тьму, подумал со страхом, что вот так и пропадет в степи, не найдет дороги.
Неожиданно снег перестал, ночь разорвалась, посветлела, на небе расплылось бледное пятно от луны, по нему быстро проносились тонкие и легкие, как дым. облака. Буран сменился поземкой, она шла высокая, в человеческий рост, поднимая рыхлый снег.