Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Жернович отвернулся, с удрученным видом уставился на относимые бегом катера подводные яблоневые сады и порешил, что если бы ему опять попала на ладонь зажигалка, то он бы размахнулся и нарочно забросил бы ее в речные пучины.
Подаяние после подаяния
© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.
Клинопись глубокой старости на замшевых щеках, попорченные пигментными пятнами руки, при ходьбе ныряющие назад, крутая дуга позвоночника, пунктиром проступающего сквозь вечную кофту унылого коричневого цвета, кажущиеся ороговевшими от прикосновений времени веки, блеклые глаза, в которых обманчиво теплится светлая душа, — такой представляла она себе старушку Наталью Ивановну, и чем более ярким оказывалось в ее воображении убожество старушки, тем сильнее была жалость к себе, именно к себе, как это ни странно, и хотя Наталья Ивановна подарила суконное пальтецо ей, тогдашней маленькой сиротке, более трех десятилетий назад, в голый послевоенный год, но времена непонятным образом смещались, и уже не сиротка, а зрелая женщина, униженная собственной жалостью, готова была протестовать против того, что подала ей богатую милостыню столь немощная, столь несчастная старуха. Спасало от расслабляющей жалости одно: она едет к Наталье Ивановне, настал срок благородного платежа, и как хотелось бы застать старушку в одиночестве и бедности, выпустить на волю все денежки, утопающие в шелках кошелька, поменять вечную старушечью кофту на строгий изысканный жакет или согреть ее худенькие плечи венком из черной лисы — воздать добром за добро и восхититься своим подвигом!
— Зинаида Павловна, Зинаида Павловна! — понесся по вагону, груженному солнечным светом, напеваемый речитативом рефрен, и она с некоторым раздражением повернулась на зов, недоумевая, кто бы это мог проведать о затеваемом ею путешествии из областного центра в районный, но тот, кто взывал ко второй Зинаиде Павловне, понес мимо нее нежную улыбку, и она подумала о том, как хорошо, что у нее еще есть разновидность имени-отчества, краткое ласкательное имя, дарованное ей обаятельным мужем: Зи. Ты не спеша шествуешь по коридорам поликлиники, где ты медицинская сестра Зинаида Павловна, где на тебя с мистическим благоговением смотрят занемогшие люди, ты держишься с апломбом в терапевтическом кабинете и, выписывая под тихую диктовку врача рецепт, тайно торжествуешь, что выглядишь достойнее и краше усталой женщины, приближающей лицо к чужим сердцам, ты мучаешься мигренью, но сохраняешь вид некой титулованной особы, ты к концу приемного времени уже не можешь прислушиваться к жалобам, выражаемым столь коряво, нескладно, что кажется, будто один больной пародирует другого больного, — и вся эта первая жизнь дня стоически переносится тобою во имя той второй, человеческой, теплой жизни, когда твой семейный соратник так душевно будет называть тебя: «Зи, послушай, Зи». И это сокращенное имя, этот пароль любви искупает все беспокойства дня! И что поразительно: в самые мрачные времена, когда мигрень вьет долгую боль или когда безуспешно пытаешься счесть свои изящные морщинки украшением второй молодости, стоит напомнить себе свое любимое имя Зи — и тотчас же пробудится в душе лирическая благодарность всему свету.
Обстреливаемый широкими полосами теней проносящихся за окном с солнечной стороны кудрявых деревьев старенький, вечный вагон был навсегда меблирован капризно изогнутыми и так густо выкрашенными заново скамьями, что они казались вылепленными из пластилина, и первые минуты пути Зи несколько раз приподнималась, опасаясь, как бы не испачкалась ткань костюмчика, и переставляла со скамьи под ноги роскошную вместительную сумку, полную мелкого дамского добра и прихваченных для Натальи Ивановны дефицитных лекарств, среди которых были и седуксен, и пчелиный клей, и тигровая мазь. Старость ничем не исцелишь, но можно облегчить модными снадобьями, если учесть, что порою один лишь лаконизм названий на склянках и картонках действует на людей воодушевляюще.
Зи все еще посматривала на того, кто словно бы окликал ее минутой раньше и искал ее, а потом поймала на себе рассеянно-задумчивый взгляд сидевшего рядом восточного мужчины, у которого от загара даже уши были цвета луковой шелухи, и спохватилась и придала своему лицу то независимое сосредоточенно-деловое выражение, с каким всегда переступала порог поликлиники. Несколько мгновений она как бы контролировала, насколько надежно вошла в роль деловой женщины, радеющей о здоровье всего человечества, а затем, когда привычная защитная маска легла на кругленькое, миловидное, с изящным детским носиком лицо, она позволила себе игру мыслей, она представила даже, что уже совершила подвиг зрелых лет, преподнесла щедрый подарок Наталье Ивановне и теперь никому на этом свете ничего не должна. Каким бременем, какой вечной милостыней оказалось для нее суконное незабываемое пальтецо! Входя в зрелый возраст и уже позволяя себе всякие финансовые шалости, тратя на летние путешествия и на пиры, охотно утверждая в своем городе европейский крик моды и устраивая для всей семьи русский праздник яств, она временами в легкой панике оглядывалась на себя, двенадцатилетнюю сиротку, но видела не себя, а свое жизнерадостное подобие в облике двенадцатилетней дочери, и словно отбиваясь яростно от прошлого, вела Машу в кондитерский магазин или в пахнущий кожею магазин, а потом, дома, чуть ли не целовала обновку и находила, что у богатой дочери уже дюжина пар туфелек. И почему-то всегда в такие мгновения она испытывала некое раздражение, постоянно несшее одно и то же воспоминание о суконном пальтеце с выпуклыми пуговицами дикого вишневого цвета, пальтеце, похожем на странную девическую шинельку, и годы диктовали ей совершить один и тот же благородный поступок, чтобы этот поступок затмил обидное воспоминание. Особенно сильный приступ великодушия она пережила прошлой осенью во Франции, когда там, в излюбленной всеми поэтами и бездельниками Франции, тратила, тратила две недели туристской жизни и когда на Монпарнасе, позируя гениальному поденщику, небрежно запечатлевшему ее свежие щеки на какой-то холщовой скатерке, она осознала, что вот и распробовала эту жизнь, всюду побывала, а у Натальи Ивановны, благодетельницы давней, так и не побывала со счастливых времен замужества, и теперь первое, после свидания с Парижем, путешествие надо затеять не в чужие страны, а поближе, в Жучицу, где Наталья Ивановна, забытая всеми, будет обогрета той несчастной сироткой, которая выросла давно из суконного пальтеца и добралась до Парижа. Париж она покидала с мыслью о Жучице, смотрела на прочный серый камень аэропорта Орли и думала с раненым сердцем о Наталье Ивановне, как Наталья Ивановна последнее сукно обратила в девический наряд, в шинельку или в пальтецо, и как теперь, если старушка всеми забыта и одна, надо взять ее в свой дом, потесниться, свыкнуться с новой родственницей и даже полюбить ее. Так трогательно думать о встрече через десятилетия, так хочется обнять Наталью Ивановну и дать ей, древней, сухонькой, налюбоваться собою, а затем и рассказать о Париже, и не какие-то избитые наблюдения преподнести ей, а чисто женским глазом подсмотренные картинки: что едят французы, как держатся и во что одеты. И, может быть, придется расхваливать французскую кухню, и Зи готова была продекламировать гастрономическую оду, и теперь она уже себе не созналась бы, откуда такие профессиональные подробности чередования и сочетания яств, откуда эта поэма обеда: потаж фосе тортю и волованчики с мозгами, затем — соте из судака, далее — филе а-ля годар, а на десерт — персики а-ля будалю.
Покидая Париж, думала о Жучице, а вот сейчас, когда ехала в Жучицу, вспоминала Париж и то, с каким вздохом посмотрела из чужой страны на свое прошлое, словно послала привет городку своего сиротского детства — и этот воздушный привет полетел к Наталье Ивановне над Женевским озером, Дунаем, Карпатами, Полесьем. «Возможно, — искала она теперь причину так поздно пробудившегося чувства вины перед Натальей Ивановной, — что-то произошло бы в тот год, если бы не пальтецо, и судьба повернулась бы холодным боком, если бы не пальтецо…»
Но странное совпадение! Стоило ей лишь затеять это путешествие в невеселый далекий год, как в тамбуре вагона возникла знаменитая, одна и та же, мелодия нищеты, наигрываемая на плаксивой губной гармонике, и еще не распахнулась тяжелая, отделанная пластиком и никелем дверь, как Зи узнала комичную, созданную для потехи, а на самом деле душераздирающую мелодию, сочиненную пожизненным бродягой, бывшим детдомовцем Лешей, ставшим странным после того, как во дворе детского дома разорвалась, не причинив никакого вреда, бомба замедленного действия.
— Леша! Леша-придурок! — началась перекличка в вагоне, и люди словно вмиг поглупели оттого, что пожаловал к ним лукавый дурачок, играющий всю жизнь на губной гармонике.