Аркадий Львов - Двор. Книга 2
В последний день товарищ Сталин действительно выступил на съезде. Левитан в тот же вечер повторил по радио, газеты набрали текст крупным шрифтом, вся страна, весь мир вчитывались в каждое слово, и можно было только поражаться, как при таком небольшом объеме удалось охватить целый исторический этап в жизни всего человечества и дать, буквально в нескольких словах, самое главное: буржуазия бесповоротно и окончательно выбросила знамя демократии за борт истории. Практически это означало, что пролетариат крупнейших стран капитала уже теперь должен сделать, дальше откладывать некуда, один-единственный возможный вывод, то есть выбросить самое буржуазию за борт истории.
Следующее занятие кружка полностью посвятили историческому выступлению товарища Сталина. Иона Овсеич подчеркнул, что здесь мы имеем классический образец научной мысли и ораторского искусства, где каждое слово стоит целого тома, а для пролетариата Соединенных Штатов Америки и всего земного шара — это катехизис катехизисов, который можно сравнить только с «Коммунистическим манифестом».
Вечер был теплый, как будто вернулись последние дни августа, после занятия не хотелось расходиться по своим углам, многие остались во дворе и продолжали обсуждать. Иона Чеперуха ударял себя кулаком в грудь и доказывал, что теперь он имеет хороший шанс пожить при коммунизме: раз товарищ Сталин говорит, значит, так и будет.
А хороший шанс, сказал Степан, требует хорошего шнапса, и втроем — Иона, Ефим и Степан — отправились на Пушкинскую. По дороге встретили Адю, он поздно задержался у себя на заводе Кирова, и пригласили за компанию.
В погребке взяли по стакану лидии, потом Адя прикупил бутылку коньяка, закусывали конфетами с соевой начинкой, старый Чеперуха вдруг заплакал пьяными слезами и стал уговаривать Адю не держать в своем сердце никакого зла — что было, то было, надо смотреть только вперед и верить в одно хорошее, а плохое, когда поспеет время, само приходит.
Ефим после санатория сделался совсем молчальником, с лица не сходила горькая усмешка, он только отпивал понемногу из своего стакана и кивал головой.
— Фима, — пристал к нему Иона и опять заплакал, — я тебя прошу, не молчи, скажи нам какое-нибудь слово.
Ефим осмотрелся по сторонам, сделал знак, чтобы наклонились поближе, сложил пальцы щепоткой и два раза тряхнул, вроде подсыпает в тарелочку.
— Не понимаю, — рассердился Иона, — говори человеческим языком!
Ефим вторично осмотрелся, наклонил голову еще ниже и сказал шепотом:
— Отрава. В санатории. Одному подсыпали — умер.
— В санатории? — удивился Чеперуха. — Где же ты наел такую морду?
Ефим больше не отвечал, отломил кусочек конфеты, подержал на языке, потом осторожно, как будто чего-то опасался, начал разжевывать. Иона заявил, что ему противно смотреть, и заказал еще по стакану рислинга, пополам с портвейном.
Когда вышли из погребка, Иона остановился возле большого платана, куски старой коры валялись на земле, обнял его и прижался щекой. Степан схватил сзади за руки и пытался оторвать, но Иона упирался изо всех сил и пьяным голосом повторял:
— Степан, ой, горит душа, огнем горит!
Адя тоже убеждал, что пора идти, а то вокруг собираются люди, получается цирк, старый Чеперуха оттолкнулся от дерева и закричал:
— Сопляк, в тридцатом году я тебя на руках носил, а теперь от тебя такое слышу. Мне больно! Больно!
Дома Иона получил свое от бабушки Оли, Катерина кое-что добавила от себя, и счастье, что Гриша с Мишей встали на защиту деда, помогли снять туфли и одежду, а то женщины после каждой остановки повторяли все сначала, и не видно было конца.
Утром Иона поднялся с тяжелой головой, выпил две кружки рассола, но помогло, как мертвому кадило. Бабушка Оля смотрела и получала одно удовольствие: пусть этот биндюжник хотя бы на час почувствует, какую она имела от него жизнь.
У Ади по поводу вчерашнего был крупный разговор с тетей Аней, в первые минуты он пытался ерепениться, она замолчала, в глазах стояли слезы, тогда он сам подошел к ней, обнял, как родной сын, поцеловал, тут она совсем расстроилась и заплакала по-настоящему.
Степан до середины ночи не мог заснуть, а рано утром, чуть стало светать, Тося разбудила и сказала, пусть пойдет, проведает Ефима: человек один, помрет, и никто не услышит.
Степан позвонил четыре или пять раз, ответа не было, в голову, действительно, полезли всякие мысли, он осмотрел стекло, где послабее замазка, решил позвонить в последний раз, и, наконец, звякнула задвижка, отворилась внутренняя дверь:
— Степан! — испугался Ефим, глаза вмиг сделались белые. — Лизочка заболела? Умерла?
Гость подивился: что за люди — то одна, то другой про смерть! Тьфу! Ефим объяснил, что всю ночь напролет его преследуют кошмары, как будто с ним самим или с кем-то близким должно произойти нехорошее.
Степан по-утреннему крякнул и потянулся: недопили вчера, получилось ни то ни се — не трезвый, не пьяный, — а внутри свербит.
Ефим вынул из шифоньера бутылку крепленого, поставил на плитку чайник и прилег на спину, поперек кушетки, пока не закипит. Степан сидел за столом, закрыл лицо руками, со стороны могло показаться, что человек тяжело задумался, Ефим покряхтывал, вздыхал, иногда вырывался негромкий стон, Степан невольно подымал голову и прислушивался. Во дворе закричала кошка, первое впечатление было, что прямо под окном заходится грудной младенец, но крик повторился, в этот раз с протяжным истерическим ой-ой-ой, которое бывает у бездомных котов после долгой ночи.
Чайник понемногу наполнялся веселым, с утренней хрипотцой, свистом. Степан сказал, пора ставить чашки, разлил в стаканы вино, нарезал хлеба, селедки, лука и велел хозяину подняться. Тот не откликался, гость сам взял из шифоньера чашки, сахарницу, пачку ячменного кофе, заглянул в чайник, от пузырьков уже подымалась рябь, подождал несколько секунд, крышка оставалась в руке, вспомнил про Иону, как он вчера с деревом танцевал посреди Пушкинской фокстрот, и засмеялся.
Ефим смотрел в потолок, непонятно было, слушает или не слушает. Степан снова велел подняться, выключил плитку, налил себе в чашку кипятку и поставил чайник на пол, чтобы не пачкать лишнюю тарелку.
Ефим присел к столу, взял стакан с вином, низко наклонил голову и сказал:
— Завод хочет дать мне комнату. В поселке судоремонтников. А я не хочу. Граник уже прожил свою жизнь — другой не будет. Степан, ты меня понял?
Да, ответил Степан, понял, но, если рассуждать здраво, лучше хорошая комната, чем плохая.
— Степан, — вздохнул Ефим, — я вижу, ты меня не понял: хорошая, плохая — какая разница, если в этом дворе Граник еще помнит себя человеком, как все другие люди, а там голый пустырь, надо начинать все сначала.
Нет, стоял на своем Степан, лучше хорошая комната, чем плохая, а поселок судоремонтников или наш двор, или Дерибасовская — не имеет значения. В конце концов, можно приезжать в гости.
— Приезжать к самому себе в гости, — усмехнулся Ефим. — В белых тапочках, на черных битюгах.
Степан махнул рукой: мы не такие тяжелые, чтобы возить нас на битюгах.
Хозяин поднял стакан, громко чокнулись, Степан пожелал, чтобы всегда было не хуже, дружно выпили, с аппетитом закусили, оставалось только пожалеть, что рядом нет Ионы, и в это самое время раздался звонок. Ефим едва успел встать, снаружи уже затарабанили в стекло и опять зазвонили.
— Конечно, — Ефим открыл дверь, — кто еще может так рваться в чужую квартиру, как не сам Чеперуха!
Степан поднялся навстречу, чтобы подать гостю стакан и пожурить за опоздание, но невольно остановился: у Ионы было черное, как земля, лицо.
— Мальчики, — сказал Иона, — плохие дела: арестовали нашего Ланду.
— Ланду? — у Ефима сделались сумасшедшие глаза, открылся рот, нижняя губа дрожала. — Ланду?
Иона закрылся ладонью, из-под пальца выкатилась слеза, задержалась на кончике носа и повисла; Степан посмотрел на Иону, на Ефима, выругался матерными словами, махнул рукой и вышел.
Иона ударил себя кулаками в грудь, тяжело, со стоном, вздохнул, сказал, что пора на работу, кони со вчера стоят непоеные, и тоже вышел.
Ефим оставил на столе все, как было, надел плащ, взял ящичек с новыми кистями и шпателем из нержавейки, захлопнул дверь, посреди двора замедлил шаг, глянул по сторонам, в окнах, как обычно, горел свет, перед работой и школой за столами пили чай папы, мамы со своими детьми, — и дикая боль, как будто проткнули раскаленным прутом, прошла насквозь через сердце под лопатку. Ефим схватился левой рукой за грудь, на секунду потемнело в глазах, на лбу выступила испарина, и все тело охватила дикая слабость.
Трамваи по улице Советской Армии шли переполненные, молодые ребята висели на подножках, буферах, по бокам и весело переговаривались. Ефим пропустил три вагона, дальше ждать не было смысла, и двинулся пешком. По дороге несколько раз возвращалась слабость, хотелось прислониться к стене или просто прилечь на тротуаре, но время подпирало, оставались считанные минуты, а до Пересыпи было еще идти и идти.