Черная шаль - Иван Иванович Макаров
С него, с Захряпина, мы и начали. Его, вшивика, первым и ухлопал посланный мной Вася Резцов.
Других путей я тогда не видела вовсе. Тем горше, тем больше, тем мучительней разрешался мой вопрос — за кого я иду, когда я узнала, что Захряпина-вшивика уже и без меня разоблачили, уж и без меня были сочтены минуты этого предателя.
Но злобе моей, ненависти моей, знать, суждено было захлестнуть меня в окончательную петлю после того, как в самый разгар нашего бандитизма я узнала, что Петруша мой жив, что он в Москве, на большой должности. А главное, я узнала, что теперь фамилия его не Горянов и не Гостев, а Штейерман (эту фамилию он носил у Деникина в тылу).
Я тогда была уверена, что Петя скрывается под фамилией этой и уж никак не бросил свою партию.
В Москве, в кабинете у него, я и увиделась с ним после долгих, после тяжких лет разлуки. В кабинете у него меня и арестовали.
Петр! Петруша! Петр Горянов-Гостев-Штейерман! Могла ли я, деревенская баба Прасковья, постигнуть, что ты, первенец мой, настолько переродился душой своей, что не меня, мать, и не себя, а революцию ты поставил выше и главнее всего?!
Теперь я — старуха, гнилая картофелина, но, Петр, я постигаю, душой своей постигаю, что ты прав, что не детским сердечком, для которого я берегла твою первую распашоночку с полинялой зеленой ленточкой, не такой нежной душой творится революция, а иной — железной душой, такой, какая у тебя сейчас, мой Петр!
Но тогда, но в те часы, когда я рассказывала тебе все, во всем открылась и призналась, когда ты, мой Петруша, мой младенец, тискавший своими первыми зубками мои сосцы, ты первый поднял на меня руку, ты позвонил в телефон, чтобы меня забрали, — тогда, Петр, я ослепла от злобы и ненависти к тебе, тогда, Петр, первое, что я подумала, так это было мое подозрение, что ты мстишь мне за покойного твоего отца, что и равнодушие твое ко мне всегдашнее тем только и объясняется, что ты веришь, будто я — любовница Михайла Кренева и с ним заодно погубила Ефима.
Петр, я ведь уже во время следствия по нашему делу знала, что на суде ты будешь свидетелем против меня. Поэтому я и отказалась выйти к тебе на свидание, поэтому я и отсылала назад нетронутыми все ваши мне передачи.
Не за себя, Петр, а за других, которых я тебе, как сыну, раскрыла, за страдальца Васеньку, я терзалась в своей одиночке. Михайлу Кренева мне было не жаль, ему конец через меня на роду был назначен, но Васю, Васю, которого я предала, — его злосчастная судьба бросила меня в отчаяние.
Когда наше следствие было закончено и нам объявили, что судить нас повезут на место нашего преступления — к нам, в Журавинку, — я решилась потребовать закрытого свидания с Васей, объявив следователю, что я Василия жена. Вот этим свиданием и усугубила я его тяжкий крест: я, как женщина, ошиблась, добившись этого закрытого свидания, к которому допускаются муж и жена.
Вдоль по улице мятелица мятет,
За мятелицей мой миленький идет…
Идет, да не доходит. Вот и мне бы «не дойти» до Васи, а так — за метелицей, за мглой — и остаться неизвестной для него, неизведанной, так бы и оставить мне его желание несбывшимся, так пусть бы и утешился он последние деньки этим своим несбывшимся, недостигнутым желанием, этой нераскрытой «тайной».
Ой, часто, много я тогда в камере думала об этом! Часто вспоминалось мне его молчаливое, скрытое желание обладать мной, упиться мной. Уж потом, видно, оно, это его желание, стало таким нестерпимым, что близко, совсем близко я допускала его к «тайне», но удерживала, но только сулила и откладывала.
В ту ночь, когда к Захряпину в поле я его послала, когда он перед самым уходом, в избе у меня, в темноте, притиснулся ко мне и заскрипел зубами, я тихонько оттолкнула его и шепнула:
— Постой… Оттуда придешь, Васенька.
И он отошел да и убежал бегом из избы, послушный такой. В эту ночь я ждала его. Но он прикончил Захряпина в поле, а ко мне не вернулся. Утром рано ко мне пришел Михайла Кренев и сказал:
— Паня, Захряпина с поля повезли.
Здесь, в тюрьме, я и решилась утешить его и потребовала свидания с ним, как со своим мужем.
Одно твердо знаю я: ничего, кроме самого горького разочарования, я не принесла ему этим своим поступком.
Да и чего я могла дать ему, если сама-то я чувствовала, что фальшивит всякое мое движение, что не по-настоящему захватило меня, и трепет мой — поддельный, что все лишь для того, чтоб ему только показалось.
Дура старая! Мне ли было не знать, что в этом никого нельзя обмануть! Оттого и разошлись мы тогда с Васей пустые, опустошенные до дна.
Даже и в этом моем желании, маленьком, ничтожном, что я хотела бы в тот час, даже и в нем тогда отказала мне моя горькая доля.
Холодная, пустая злоба и ненависть — вот что осталось у меня, вот с чем и повезли меня на суд к нам, в Журавинку.
Я уже написала в самом начале хроники, что было решилась уж я прикончить себя у судьи на глазах. При такой пустоте своей душевной я только и тешилась тем, что не успеет никто глазом моргнуть, как я раскрою себе висок об острую железную тумбочку у школы.
Хоть и оттепель была, но было холодно. Сырой, тяжелый ветер дул, а я села в сани в одной холодной кожаной тужурке, в легком ситцевом платочке и в нагольных сапогах.
Пятнадцать верст ехала я в такой одежде, скорчившись в санях и приткнув стиснутые кулаки к холодным губам. Другие слезали, прыгали за санями, грелись, а я, почитай, всю дорогу не шелохнулась, не подняла ни на кого глаз. Только раза два-три я вскидывалась и сбрасывала с себя какой-то полушубок, которым меня насильно хотели накрыть конвойные.
Помню, Михайла Кренев урвал минутку и прошептал мне тихо:
— Паня, накройся — помрешь.
Вот и село наше. Толпа встретила меня за селом, толпой провожала по селу,