Анатолий Ткаченко - Открытые берега
Даже когда старенькая няня, ласково заговаривая меня (чтобы я не очень стыдился), сделала мне клизму и потом дежурная сестра принесла снотворное, — все равно не замутилось во мне мое неверие.
Я ощутил у себя подмышкой резкий холодок, понял сквозь сон, что уже утро. И, как всегда, по стойкой привычке человека, которому мало пришлось жить дома, в первую минуту подумал: «Где я?» Холодок таял медленно, я уже знал, что это такое, но лишь совсем проснувшись, сказал себе: «Была Антонида, поставила градусник».
Минут через десять она придет опять, и тогда я спрошу ее… Что спрошу? Нет, ни о чем не буду спрашивать, чтобы не показаться дурачком. Я сделаю что-нибудь такое…
Сегодня мне ничего не приснилось — спал, как умер на восемь ночных часов. Люди так и должны спать сами, по своей воле, без снотворного, и каждое утро, обновившись, рождаться заново из ничего. Это дало бы им долгую, здоровую жизнь. И мудрое спокойствие. Такое, как сейчас у меня: я чувствую, что где-то глубоко во мне тоненько пульсирует страх, но покой моего тела давит его, не позволяет разрастись и овладеть моей душой. Помогает мне и вчерашнее неверие. Оно ослабло, рассеялось, однако не умерло, и теперь звучит словами: «Еще столько времени до двенадцати дня!» Еще всякое может случиться. Например, заболеет Сухломин, вдруг подпрыгнет у меня температура или произойдет землетрясение, Зея выйдет из берегов, и мы все будем спасаться на подручных плавсредствах.
Где-то возле сестерской в топоте, шарканье многих подошв зародилось четкое цоканье каблуков. Идет Антонида. Вот ее шаги прервались — вошла в одну из палат. Минуты через две опять зацокали, потом еще палата. И так, постепенно усиливаясь, они приближались ко мне. Вот, легонько скрипнув, открылась дверь, и я зажмурил глаза, будто от сильного света.
Антонида тихо, почти неслышно подошла к кровати, наклонилась, ее прохладная рука пробралась под одеяло, нащупала градусник. Я замер, придержав дыхание. Она почувствовала это, заторопилась, и, когда градусник выскользнул у меня из-под мышки, я схватил Антониду за руку. Она вскрикнула, присела на край кровати. Я обнял ее плечи (удивился их твердости, силе), после близко увидел ее глаза — синие, заледеневшие, наполненные влагой, как плачущие, — и хотел прижаться губами к ее губам, но тонко дзинькнуло и рассыпалось по полу стекло: из руки Антониды выпал градусник. Словно проснувшись в другой раз, я вспомнил, где я и кто я, мгновенно подумал: «Ведь я могу ее заразить!» — и, оттолкнув Антониду, повернулся к стене.
Она молча, еле внятно всхлипывая, собрала стекляшки, записала что-то в журнал и осторожно, будто боясь разбудить меня, вышла.
А я страдал от обиды: кто меня сделал таким? Война, голод? Но другие не заболели… Значит, раньше уже было что-то во мне, я носил в себе свою болезнь. Она досталась мне от всей моей жизни, с первого дня. Я никогда не мог приспособиться, как многие другие, взять чужое, выплакать лишний кусок хлеба. И за это мне будут теперь ломать ребра, пытать, мучить, чтобы потом, если я выживу, до конца дней своих помнил великую истину: «Своя рубашка ближе к телу».
Я откинул одеяло, встал. Распахнутая форточка выхолодила палату, — как окунулся в ледяную воду. За окном индевели сосны, иней лежал на дорожках, крышах, на песке берега; от него, казалось, побелела Зея. Размялся немного, почувствовал тянущую пустоту в животе: клизма прекрасно очистила меня. Где-то глубоко, под левой лопаткой, остро кольнуло, как свежий порез, и я сказал:
«Решено. И не хнычь, не слушай Голявкиных — с их животами любых бацилл можно переселить. Кумыс тоже только им на пользу. А тебе надо сразу: вытерпеть — и позабыть себя прошлого, или — погибнуть. Главное, не надо дрожать, будто ты очень ценный, и по тебе зарыдает весь народ…»
Медленно, без стука, открылась дверь, и в ней из полутьмы коридора проступила официантка. Надя с подносом впереди себя. В белом чепчике, белом переднике, с румяными, словно подкрашенными щечками, — на дворе, должно быть, холодно, — она напомнила мне мою младшую сестру, ученицу четвертого класса в выходной форме. Сказала тоненько: «Доброе утро», прошла к столу, составила два сырых, зарозовевших на свету яйца в глубоком блюдце, полстакана смотаны, маленький кусочек хлеба с маслом и стакан чаю.
— Кушайте. — Постояла, опустив рыженькие ресницы. — Вам только это…
— А кумыс?
Надя глянула — я не улыбнулся, — серьезно ответила:
— Не прописано.
— Голявкину пожалуюсь.
Надя еще раз глянула, сказала сочувственно, но строго, как, ей казалось, говорят с больными врачи:
— Потерпите. Потом все можно будет.
— Спасибо.
— В обед бульон принесу… — Она не договорила, поняв, что обед пока не интересует меня, опустила в руке поднос и, четко выговорив: — Всего вам хорошего, — поспешно, с облегчением покинула палату. Для нее, пожалуй, не было ничего более страшного, чем больше минуты провести наедине с мужчиной. Смешная: какой же я сейчас мужчина!
Выпил яйца, ругнув Надю (не принесла соли), съел сметану и бутерброд, выдул в один прием чуть тепленький чай. В животе не стало полнее, зато есть захотелось по-настоящему. Удивился: оказывается, меня уже немного подлечили — душа побаливает, а животу пищу давай. Или так всегда — в каждом из нас два существа живут: один из чистого духа, другой — из плоти.
Приблизился к двери: всеми тремя этажами говорил, кипел, двигался санаторий. Он был похож на утробу огромного механического существа, переваривающую людей. Вспомнил: выходить мне нельзя. Запрещено и меня навещать. А почему? Чтобы не расстроить как-нибудь или не развеселить? Может быть, больному перед операцией надо думать только об операции — легче будет потом хирургу? Переболеет заранее — на настоящую боль силы не останется… Повернул назад, прошагал к подоконнику. «Тубики» еще не выползли на белые дорожки, не просочились под сосны (до обхода многие отсиживаются в палатах), — и лес был чист, одинок, как в доисторическую эпоху; дорожки протоптали какие-то тоже вымершие теперь млекопитающие. Для полной убедительности туча закрыла солнце. Я побродил от стены к кровати, считая шаги, а когда опять подошел к окну, — глаза резанул белый свет от песка внизу. Почудилось, что в три минуты земля покрылась снегом. Даже холодок пробежал по коже.
Мне сделалось хорошо оттого, что я умею так резко, неожиданно для себя видеть. Могу вздрогнуть, испугаться, и это вдруг переменит что-то внутри меня, обострит чувства, и после я живу легкой, чутко настроенной на все живое и сущее жизнью. В такие минуты я понимаю: это как раз и есть то, ради чего рождается, хочет выжить, мучается на земле человек. Прикосновение к себе — высшему.
Подошел еще раз к окну, глянул. Песок погас. Зато вода Зеи, просвеченная до желтого дна, лежала потоком неколотого льда; кажется, можно было ступить на нее и, как Иисусу Христу, перейти на другой берег. Я бы, пожалуй, ступил, если бы вот сейчас, мгновенно очутился у воды… Отошел к кровати, сел, совсем облегченно вздохнул: «Все. Я не боюсь».
И заспешило время. Оно не было отделенным от меня, и потому я не ощущал его тяжести. Дул, затухал, снова рождался ветер, смещалось вправо на небе солнце, старели сосны, и в каждую новую минуту в моем окне текла новая вода Зеи. Я вспоминал, думал, сопоставлял, подводил черту перед этим, сегодняшним днем: завтра начнется другой отсчет моим дням, моему движению по жизни. И много раз, настойчиво и внезапно, приходил мне на память давний случай. Почему-то именно он. Это так же необъяснимо, как то, что, глянув в окно, я прежде всех других сосен вижу одну, стоящую слева от аллеи, за двумя другими, и похожую больше на скудную северную елку: ветки у нее короткие, косо свисают книзу. Не самая рослая, не самая красивая, но чем-то, наверное, особенная.
В детстве, когда мне было лет десять, я забрался на гору — она крутой каменной глыбой вдавалась в море, прикрывая наш поселок от штормовых ветров, — забрался тайно, доказать себе, что я не трус, отомстить взрослым, которые сами ходили на гору, смотрели оттуда тайгу и море, а нас, даже мальчишек, отпугивали разными страхами: будто там медведь большущий живет, филины страшно кричат, камни сами по себе отваливаются и катятся в море. Ничего этого я, конечно, не увидел, вскарабкавшись по сумеречному ущелью до самой вершины. Зато когда глянул со скалы сквозь редкие лиственницы — дышать перестал: море с полосами тумана — то синее, то белое, — дальние черные мысы, размытые маревом, облака, до которых рукой можно дотянуться, и тайга дымно-зеленая на бессчетных горбах сопок — тоже как море, но вечно бурное и твердое… Среди всего этого, огромного, непостижимого, дома поселка под горой казались лилипутскими, словно разбросанные спичечные коробки. Я испугался одиночества, затерянности, бросился назад, к своему ущелью, чтобы спуститься вниз. Но вскоре понял, что ущелий много, все они очень похожи, и найти то, по которому я забрался на гору, совсем не просто. Наконец, обойдя весь склон, обращенный к поселку, выбрал ущелье с чуть приметной тропинкой, обрадовался, побежал по нему. Кривые березки здесь оплетали камни корнями, удаляясь, они как бы падали с высоты, исчезали в тумане. Я бежал, хватался руками за жидкие стволы, чтобы не покатиться кубарем, туман густел, и когда мне уже казалось, что вот-вот сбегу на ровную землю, — камень, катившийся впереди меня, вдруг притих, будто замер, и через какое-то очень длинное мгновение слабо отозвался глубоко внизу. Вцепившись в березу, я висел на ней, пока моя едва не отлетевшая душа медленно овладевала телом, — над пустотой, пропастью, тишиной… После, придя домой, я никому не рассказал об этом: мне было страшно тронуть даже воображение.