Анатолий Ткаченко - Открытые берега
И здесь — о удивление! — из горизонтального положения я быстро перехожу в вертикальное, вдыхаю всей грудью холодный воздух, вижу небо, много света, в лицо мне бьет ветер с Зеи, — и я делаюсь человеком. Иду, радостно чувствуя под собой ноги и землю, думая:
«Зачем мне этот поцелуй? Чтобы я не заплакал от страха? Я не просил ее. Зачем так лезть в душу человеку?.. Мне, может, от этого хуже. Конечно. Буду думать, переживать — что это значит? И встретимся сейчас как? Вдруг стыдно станет. Зачем мне это в самый последний день, перед операцией?..»
— Привет! — сказал лейтенант Ваня, протягивая руку. Я пожал. Это была действительно рука, а не плавник, и на карася — он теперь мало был похож. У меня тоже на скуле никакой не удар остроги, хоть и горит по-прежнему. Наверняка Ваня видит светящееся пятнышко. Я провел по щеке прохладной ладонью, даже слегка потер, спросил:
— У меня что-нибудь есть?
— Где?
— Здесь, на щеке.
— Не вижу ничего. А что?
— Так просто.
Я не поверил Ване, хитрит парень — догадался, пожалуй. Ну и ладно, меньше разговоров, шуточек. Не переношу этого. Мы пошли к соснам, сели на скамейку.
— Как дела? — успел я спросить первым.
— Считай, ваши ряды поредели: женюсь на Грете.
— Это самое… Она без мужа?
— Нету, говорит. Ну, конечно, была замужем, разошлись. Выгнала, говорит, когда надоел.
— А грузинчик?
— Пристает. И, понимаешь, она ему улыбается. Как думаешь, чтобы я ревновал?
— Не знаю. Вообще может быть.
— Ну, давай не будем об этом. Личный вопрос. Я его сам решу. Скажи, как твоя деревня?
— Существует.
— Ты подробно доложи.
— Тебе неинтересно, ты — городской. Да и мне не все понятно. Съездил — грустно стало, тяжело. Теперь ношу свою деревню в душе. Что с ней делать — не знаю. Вроде бы жизнь переменилась, по-новому все пошло, а старого, родного чего-то жалко. Как хаты, в которой родился… У тебя вот городская душа, у меня — навсегда, наверное, деревенская. Лучше о чем-нибудь другом поговорим. Мне сегодня нельзя расстраиваться.
— Это правильно. Как солдату перед боем. Я подзабыл немножко… Ну, ты держись… Я тебе всего желаю, от души, понял?
— Понял.
— Побродим, если хочешь, просто так.
Мы пошли по аллее в самый конец, постояли у белой песчаной осыпи, послушали, как еле внятно шипит, стекая ручейками, белый песок, погрустили (всегда грустно слышать беспрерывный, равнодушный шелест песка: может быть, это течет само время?), свернули на тропу, молча прошли между редкими соснами по густому, мертвенно-церковно пахнущему багульнику, оттаявшему на солнце, спустились под гору к ручью (он уже затянулся синим пузыристым льдом, поутих, впав в предзимнюю дрему), поднялись на гору, оглядели Зею — всю ее холодную ширь от предгорий слева до степных далеких туманов в стороне невидимого Амура, вышли к санаторию возле столовой, сели на скамейку: от соснового воздуха, багульника, осенней подмороженной прели слегка туманилась голова, как после глотка крепкого, кисло-сладкого вина.
Я подумал, что теперь мне не скоро удастся вот так побродить, да и снег уже выпадет к тому времени, глянул на белые колонны здания и вдруг вспомнил, как красовался лейтенант Ваня, а Коноплев фотографировал его, когда…
— Ваня, — сказал я, — как с той девушкой… Помнишь, такая высокая, с желтой косой. Стеша, кажется, звать ее.
— Плохо. Фиброзно-кавернозный. Двусторонний.
— А подшефная твоя, Рита?
— Прэлесть чернявочка, — прокартавил Ваня. — Спайку пережгли — оказалось гиблая спайка. Крови много вышло. Как былинка ходит.
В дверях столовой появился диетврач Голявкин в сопровождении диетсестры Голявкиной, его жены. Он тоненько и часто что-то доказывал, взмахивая короткими толстыми руками, суетливо вышагивал широкими ножками в парусиновых штанах, будто и ими возбужденно размахивал, стараясь убедить в чем-то свою невозмутимо рассеянную жену.
Мы с Ваней разом подхватились, чтобы не попасть в поле зрения Голявкина, — заморит беседой о пользе коровьего кумыса, — но диетврач заметил нас, прибавив шагу, крикнул:
— Подождите-ка, голубчики!
Я остановился, а Ваня, помахав рукой кому-то из знакомых, скрылся за стенкой беседки, похожей на автобусную остановку. Голявкин поймал меня за рукав, пригласил:
— Садитесь, прошу.
Тяжеленным мешком опустился сам, слева от меня на самый краешек скамейки, будто присев на корточки, примостилась высокорослая, молчаливая диетсестра. Она, казалось, придумала всю себя такой, чтобы не быть ничем похожей на мужа: он толстый и краснолицый, она — тонкая и белокожая, он суетлив — она медлительна, он небрежен, всегда расхристан — она опрятна, модно одета.
И молчала она, наверное, оттого, что очень много говорил ее муж.
— Кумыс пьете? — спросил Голявкин.
— Да. По литру…
— Молодцом! Имейте в виду: снимает температуру, укрепляет нервную систему, улучшает пищеварение, стабилизирует сон, поднимает общее настроение. («Ого! Насчет настроения раньше не было!» — отметил я себе.) Смотрите, я пью. — Он отстранил ладонь, чтобы хлопнуть ею себя по животу, однако не смог: жена перехватила его руку, спокойно сказала:
— Артемий, может, о другом поговоришь?
— Да, вот! — обрадовался Голявкин. — Вот сейчас мы с ней спорили… Вам тоже полезно послушать, тем более… Мы о методах лечения. Я категорически против оперативного вмешательства. Это — калек выпускать из санатория. Представьте, пять-шесть ребер выломают из-за дырки в легком, и ходи — гуляй. Кособоким. А бывает, и все двенадцать подпилят. Я категорически против. Еще древние римляне умели лечить туберкулез, между прочим, не калеча людей. Как, спросите? Многие секреты потеряны, но мы догадываемся, да и опыт нам подсказывает. Главное: ППВК — как я называло: питание, покой, воздух, кумыс. Если прибавить к этому еще одно П — препараты — паск, фтивазид, стрептомицин, — метод получает законченную форму. Каверны можно лечить! Все дело в сроках, в режиме. Конечно, больной дороже будет обходиться, зато каких людей мы будем выписывать — хоть сразу под ружье. Взять, к примеру, вас. Вторая группа при самом лучшем исходе обес…
— Артемий!.. — грустно перебила жена, глядя сквозь сосны на белое свечение реки.
— Хорошо, хорошо. Я не о том. — Голявкин отер платочком красные, распаренные щеки, лоб, лысину. — Вы человек молодой. Ждать, томиться, соблюдать режим не захотите. Вам — раз — и чтобы позабыть о БК. Костей своих не жалко. Дело ваше. Я не о том. О принципе! Я категорически против, буду бороться. Я докажу Сухломину, всем другим, кто его слепо поддерживает: не режьте людей, мы будем целых лечить. Я пишу диссертацию, Сухломин тоже пишет. Посмотрим, кто кого! — Голявкпи приблизил ко мне пышущее жаром лицо. — Запомните: хирурги еще пока будут сильны, и не год, не два… Пока жизнь трудная, препаратов мало. После вымрут, как ископаемые динозавры…
— Артемий, довольно! — сказала жена и взяла Голявкина под локоть. Он послушно поднялся, протянул мне пухлую белую ладонь.
— Успеха, голубчик. А кумыс пейте. Я создам когда-нибудь лечебницу «Голявкин и К°» — Голявкин и кумыс. Самых дохлых буду отпаивать.
Они пошли плечом к плечу два антипода, два непохожих человека, как-то сумевших встретиться в безмерной неразберихе жизни, чтобы уравновешивать друг друга. А может быть, и на беду друг другу. У них нет детей, и красивая диетсестра никогда не улыбается, — будто раз и навсегда ее такой сотворили. Не уничтожились ли они взаимно?
7
После обеда я опять до устали бродил по лесу и совсем не думал о завтрашнем дне, словно его никогда у меня не будет. Не верил в него и все: мне было так легко, безболезненно, вдохновенно, что в какое-то мгновение захотелось тайно покинуть санаторий, сесть в поезд и уехать домой. И когда я вернулся в палату и сел писать письмо матери, я не верил, что будет «это» завтра. И письмо я начал словами: «Здравствуй, мама! У меня все хорошо, ничего опасного, скоро вернусь…»
Впрочем, я ей всегда так писал: из ФЗО, с места своей первой работы, из армии. Она у меня уже в сорок лет старушкой была — от долгой скудной жизни на Севере, от непрестанной работы, от пьянства отца и тоски по родине, оставленной навсегда. После ей легче стало: подросли дети, на хлеб карточки отменили, одежа кое-какая завелась, огород для картошки прикопала, войны пока не предвиделось, — но вернулся я со службы с дыркой в легком. Не воевал — и прострелянный. И опять заботы, непрестанные старания, угождения и мольбы теперь о моем выздоровлении: в церковь решила ходить… Я бы никогда не смог написать ей правду, — а и кто пишет правду матерям? — лучше сразу ей узнать о самом худшем, чем постепенно истаивать. Но сегодня я не обманывал ее: я просто не верил в свое «завтра».
Даже когда старенькая няня, ласково заговаривая меня (чтобы я не очень стыдился), сделала мне клизму и потом дежурная сестра принесла снотворное, — все равно не замутилось во мне мое неверие.