Виктор Шкловский - Энергия заблуждения. Книга о сюжете
Свободный в суждениях, любящий Толстого, странно не видящий Достоевского, человек, освободивший литературу от рабства старых форм.
Это он, он сам.
Он упрекал искусство, в частности на сцене, в том, что осталось только два конца: – герой уехал, – герой умер.
Это обвинение и это замечание о судьбах героев приложимо даже к Шекспиру.
В Гамлете умерли все.
Убиты, отравлены все, только один оставлен – Горацио.
Он должен рассказать, что же произошло.
Есть у Чехова в драматургии один учитель – Шекспир.
Это заметил только Толстой, потому что он не любил драматургию Чехова и драматургию Шекспира одинаково.
Он ревновал Чехова за любовь к Шекспиру.
Эта любовь их разлучила.
Разъяренный зал в Петербурге смотрел «Чайку». Там было много друзей Чехова. Они долго не понимали, почему он так вырос, так отделен, так всем известен. Теперь они присоединили свои голоса к реву и свисту зала.
Чехов уехал.
Много о нем писали, потом его помиловали, но до сих пор никто не заметил, что молодой Треплев, киевский мещанин, сын знаменитой артистки, которая играет не то, которая живет не тем, которая его не видит, что это человек всевидящий, видящий то, чего не видят другие, – ничтожность окружающего.
Чехов говорил, что Толстой велик тогда, когда он описывает всех, кроме главного героя, его Гамлета – Нехлюдова – героя, который один хочет все понимать, один хочет все переделать.
А между тем в начале драмы новый герой Константин Треплев, Гамлет Чехова, построил на берегу озера свою «ловушку», как Гамлет Шекспира, он создал сцену для разоблачения.
Он разоблачает преступление.
Но для того, чтобы зритель понял, кто он, вначале смелый автор дал прямые слова Гамлета, прямые слова ответа матери.
На берегу озера, около театра, построенного для того, чтобы показать новое, человек открывает новое словами Шекспира.
Дело идет об искусстве, о великом королевстве без границ, с завоеваниями, с поражениями, но без шор.
Искусство учит видеть, а люди хотят, иногда хотят спокойно спать, хотят или не хотят посмотреть на себя в зеркало.
Артистка, в меру талантливая, не в меру скупая, живет своим лжеискусством, вероятно, с Потапенко, вероятно, с редакторами тогдашних газет, с модными людьми; они трепали Чехова по плечу, пока не узнали, что он очень большой, и до плеча даже трудно достать.
Был гробовщик Бронза, человек, сперва ничего не видящий, кроме гробов, ничего не помнящий, только он еще играл на скрипке, и его брали играть на свадьбы.
Он был скупой и зарабатывал на свадьбах.
Он был из того цеха, который так точно описал предок его – Шекспир.
Из цеха могильщиков.
Скрипичная музыка Чехова звучит вечно, будя степь.
19. О пропущенных главах
Гоголь. Почему не дописаны «Мертвые души»
Нельзя пытаться давать всю русскую литературу, она же плотная; но я пропустил как будто главное, из главного.
Гоголь не сразу дошел до мирового читателя.
Дерево срубают, сплавляют по рекам – в это время дерево сохнет; сок выходит, сменяется водой.
Вода потом легче выйдет из организма дерева.
Потом дерево складывают по размерам.
Складывают костры – не для того, чтобы жечь, для того, чтобы высушить.
Потом дерево пилят.
Снова сушат.
Потом сплачивают.
Это первичные куски постройки.
Потом сушат; потом оформляют; строгают; промасливают.
Опять сушат.
Потом создают из него какую-то вещь; в старину это был корабль; во всяком случае, часто корабль. Он плавал, он старел. Его вытаскивали на берег. Потом его сушили.
Потом распиливали.
Из старых фрегатов делали мебель.
В Старой Англии даже знали, из какого боевого корабля сделано кресло, на котором сидит, не беспокоясь, завоевавший свое место человек.
Но всех лучше из всех видов состояния дерева, из всех видов жизни и смерти дерева, лучше всего – рост.
Ветер пригибает дерево, сушит дерево, переменяет, оно цветет.
Пушкин был величайшим из деревьев и величайшим хозяином лесов поэзии.
Он ее бессмертие.
Он оставлял записи, не изменяя их; они у него поспевали, потом входили в постройку, приобретая перед этим новые противоречия. Он не один такой.
И «Евгений Онегин», и «Крейцерова соната» живут противоречиями – так, как живое дерево живет землей, ветром и солнцем.
Мне рассказывали про Хлебникова, что раз в степи он развел костер; бумага, которая пошла на растопку, горела весело.
Велимир потому жег рукописи, чтобы дольше было хорошо.
Пламя живет в недоработанных вещах, их надо доработать; но это еще не вещь.
Точнее, это другие вещи – вещи будущего.
Маяковский в конце недели чистил карманы, – я уже сказал это или еще скажу, не имеет значения, – он чистил карманы и сжигал черновики: чтобы они потом срослись.
У него была великая память поэта.
В собраниях сочинений торопятся – иногда торопятся – построить, смонтировать уже сотворенные вещи; при этом отодвигаются, пренебрегаются поистине драгоценные вещи.
Хлебников, когда имя его знали не многие, когда имя его еще не узнали все, жил под Пятигорском, в каком-то маленьком селении.
Был там телеграф, и взяли туда сторожем Хлебникова. На телеграфе была книга для записи, для регистрации явлений, документов.
Хлебников портил книгу; писать было не на чем, а он знал то, что он знал.
Он записывал в книгу куски еще бурными, еще как бы не уложенными.
Их надо сохранять.
Хотя хранилища наши переполнены.
Они часто переполнены пресной водой. Тот ли это материал, который необходим планете?
Так вот, записи, в которых есть рождение будущего, подклеивают к собраниям сочинений; не зная, что с ними делать; как бы перевыполняя какую-то, кем-то когда-то установленную норму.
Говорю как будто о непонятном.
Толстой говорил – чем глубже зачерпнешь, тем становится понятнее.
Становишься понятным и для русских, и для немцев; и для будущего.
Сказано это про Достоевского.
Кусок, который вы прочтете, запись, – ее я представляю вам, как возничий, который привез дерево.
Этот кусок вырван из черновиков.
Не так.
Он взят у ночи. Отнят от ночи.
В собрании сочинений его не знают, куда вставить.
Драгоценные камни могут жить даже не соединенные в толпу; хотя их надо огранить, осколки их идут на обработку металла.
Вот текст великого Гоголя – клятва в завтрашнем свершении: прием, как жертва труда, который пойдет на завершение написанного.
Это «Пророк» Пушкина.
Вещь, которой поклонялся Достоевский.
Умел читать.
Она как будто рассказывает о нападении сильного на слабого, на изуродованное – почти на уничтоженное.
Нет.
В жизни мира, и даже в жизни дерева, и в жизни прозы и стиха это только стадия свершения.
И он мне грудь рассек мечом,И сердце трепетное вынул,И угль, пылающий огнем,Во грудь отверстую водвинул.
Так строятся стихи.
И так моменты создания держат все строительство.
Их очень трудно создавать.
Их не нужно торопить.
Как хороши записи Пушкина.
Его черновики.
Как горячи дневниковые мучения Толстого.
Я представляю вам маленький кусок гоголевской прозы.
Это осталось как бы вырванным.
Но в нем записан мир, еще никем не понятый.
Вход в великое и неоткрытое пространство.
Я придержу дверь.
Чтобы вы вошли.
«Великая, торжественная минута. Боже! Как слились и столпились около ней волны различных чувств. Нет, это не мечта. Это та роковая, неотразимая грань между воспоминанием и надеждой. Уже нет воспоминания, уже оно несется, уже пересиливает его надежда… У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений! О, не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною, 1834-й год? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня – о, разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною! Пусть твои многоговорящие (многозначительные; разночтение по черновику. – В. Ш.) цифры, как неумолкающие часы, как совесть (как завет. – В. Ш.), стоят передо мною: чтобы каждая цифра твоя громче набата разила слух мой, чтобы она, как гальванический прут, производила судорожное потрясение во всем моем составе[7]. Таинственный, неизъяснимый 1834! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? (это город «Повестей». – В. Ш.). В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарником, с своими гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый, мой Днепр. – Там ли? – О!.. Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший со своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный, низведи на меня свод небесные (чистые. – В. Ш.) очи. Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною… прекрасный брат мой! Я совершу… Я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество. Я совершу… О, поцелуй и благослови меня!»