Юность - Николай Иванович Кочин
Но эти самые мозолистые руки закованы были, записали его в арестантскую партию, выбрили половину головы, нашили бубновый туз на спину и отправили по этапу. Этап российский — не этап, он в тысячу раз страшнее самой каторги. Побывал он от Иркутска до Нижнего в пятидесяти четырех этапных тюрьмах. И в каждой — дикие издевательства, клопы, грязь, вонючая похлебка, мучительные ожидания. Шел он с 1909 года по 1917-й и наконец дошел до Нижегородской тюрьмы. Начальник тюрьмы подивился его выносливости, посмеялся над этой затеей полиции приводить человека к бумаге за семь тысяч верст, но все же изрек в ответ на горькую жалобу прохожего:
— Экая важность, что тебе, мужичок, в морду лишний раз дали. Не велика беда, что ты, мужичок, пешочком по этапу прогулялся, моцион.
Теперь он шел в родное село уже без конвоя! Когда он вспоминал о старшине и писаре, которые ему не прислали паспорт и даже не ответили «без смазки», он от злобы задыхался:
— Душегубы… Злодеи… Мучители… Теперь никуда не денетесь… Нет, не денетесь. Теперь мы вас мучить будем…
И всего больше беспокоило его, как бы до его возвращения старшину и писаря кто-нибудь другой бы не «кончил». Только из-за них он и шел туда, на родину.
Он бормотал как в бреду:
— Всех чиновников сперва царских перевешать. Они хуже грабителей и разбойников. Они разули, раздели Расею. Расея в крови захлебнулась. Теперь с ними расчет такой. Оторви ему ногу — это тебе за то. Оторви руку — это за это. Напоследок дурную голову долой — вот тебе за все, сплататор…
Много я на селе видел и скорби, и злобы, и всякой мужицкой скверности, но злобы этого мужика никогда не забуду. Сколько, стало быть, надо было перетерпеть и видеть несправедливости, чтобы вот к таким выводам прийти без посторонней подсказки.
— Я умирать уж собрался в тюрьме. Двенадцать лет собачьей жизни — это не фунт изюму. Наверно, по мне видно. Мне двадцать девять лет, а у меня волосы седые. И зубов нет. Цинга съела.
Он показал рот без зубов.
— И как это получилось, вроде чуда. Сижу второй год в камере, про меня забыли. Это в тюрьмах часто бывает. Вдруг слышу по трубе стучат: погляди-ко в окошко, в городе забастовка. Я полез к окошечку и вижу, едрена вошь, красные флаги, как в пятом году. Я весь задрожал. Ну, думаю, что-то случилось. Потом слышу крики с улицы: «Ломай двери! Двери ломай, бей фараонов, ура!» И точно вихрем меня подняло. Значит, восстание. Я схватил чайник и им в дверь давай ботать, что есть мочи. Выпустили меня. В коридоре полно народу. Стражников, конечно, бросать сверху вниз в пролеты, от них только мокрое место. На улице жгут тюремные «дела». Губернатора Гирса, видел, ведут в шубе два солдата, ругают его в крест, в кровь, рожа у него испуганная.
Бабушка и мы слушали в оцепенении.
— Что же это, бунт?
— Говорят, восстание.
— Нет, — сказала бабушка, — хоша это и восстание, но его хорошенько понять надо. Ивашка, иди-ко, я тебе что скажу.
Отец идет с ней за перегородку, и мы слышим разговор о приближении «страшного суда». Когда они вышли оттуда, прохожий уже спал.
— Восьмой десяток на свете живу, но таких новостей не приводилось слышать, чтобы губернатора схватили да по улице вели. И кто? Простые солдаты… Значит, сбывается речение свыше…
Она усаживается за стол, раскрывает библию, взяв ее с иконостаса, раскрывает на том месте, где ей надо, хотя неграмотна.
— Ну-ко, Сеня, прочитай из Апокалипсиса главу шестую про… имя…
Библию я читаю с тех пор, как выучился грамоте. Но бабушка знает ее все-таки лучше меня и, разумеется, ни в одной букве не сомневается. И не только не сомневается в том, что бог создал землю и человека и всю вселенную в семь дней, или что Христос воскрешал людей и накормил пятью хлебами пять тысяч человек, или ходил по морю как по суше, она нисколько не сомневается и в том, что все судьбы мира, судьбы всех государств и царей, и простых людей вплоть до жителей нашего села Тихие Овраги записаны в эту книгу, предопределены свыше, и стоит только раскрыть эту книгу, только прочитать и суметь разгадать.
Я прочитал ей это место:
…«И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом, голодом и мором…»
Бабушка сидела недвижно, как изваяние.
— Постой. Наша Расея — какая часть всей земли будет?
— Шестая, — тут же подхватывает Евсташка бойко.
Бабушка гневно замечает:
— Ты не суйся не в свое дело, пигалица. Больно зелен судить о промыслах-то господних. Ну-ко ты поясни, Сенюшка.
— Братка правильно говорит, шестая.
— Не шестая, а четвертая, сказано тут. Стало быть, так и есть. А все ваши книги врут. Есть одна книга живота — вот она. Слышишь, Иван, про нашу-то Расею что сказано: посетят ее меч, мор. Вот она — правда-то, вся как на ладони. Кто же этот всадник? Антихрист, конечно. Вот он когда поднялся. Еще я молодая была, крепостной графа Орлова, его ждали перед волей. Когда графскую усадьбу жгли, тоже ждали. А вон он — объявился только в наши дни. Это уж, по всему видно, страшные и последние дни, Анна, мы живем, слышишь ли?
— Да как же, матушка, неужто не слышу. Напасть-то какая, страхи-то какие…
— Какие же, Анна, это напасти… Так ты про волю-то господню…
— Не подумав, матушка, молвила…
— То-то же!!
Мать, сама пятидесятилетняя женщина, не считала возможным ни в чем перечить свекрови:
— Пришли, пришли, матушка, уготованные дни… Три года в окопах детки маются. Уж неспроста это люди в земле заживо гниют. Значит, произволенье божие.
— Произволенье-то, оно все на наши плечи, на крестьянские, — говорит сам себе отец после ухода бабушки. — А кто породовитее, да у него мошна туга — тому и божье произволение как ветер в зад. А нам завсегда встречь.
На следующий день заявилась бабушка с окаменелым, строго торжественным лицом и, пугая мать пронизывающим взглядом, многозначительно молчала. Прошло несколько минут.
— Ну, Анна, — сказала она тоном пророческим, — час твоей скорби настал. Антихрист оказывает свою власть…
И она тут же беззвучно затряслась всем телом. Мать вскрикнула, сделалась белее