Донские рассказы. Судьба человека. Они сражались за Родину - Михаил Александрович Шолохов
А он тихим голосом отвечает и улыбается: «Вы бы полгода ехали, а вас бы тут ждали. Езжайте, — говорит, — в Сальский округ агентом».
Приятно. Я тут, конешно, обиделся, подперся в бока и говорю ему: «Бумажки чернилом подписывать, это необразованный сумеет. Ишь ты — бухгалтера у них, барышни благородные с ногтями. Нет, ты попробовал бы по закромам полазить, чтобы пыль тебе во все дырки понабилась».
И уехали. Чего с бестолковым человеком делать? Он не понимает, а я иду и серьезно думаю:
«Пропало в области дело! Какой из него Донпродкомиссар. Голос тихий, и сам с виду ученый. Ну, а с тихим голосом и пуда не возьмешь. Я, бывало, как гаркну, эх, да что толковать! У нас ни счетчиков, ни барышнев, какие с ногтями, не было, а дело делали!»
1923–1925
Обида
По степи, приминая низкорослый, нерадостный хлеб, плыл с востока горячий суховей. Небо мертвенно чернело, горели травы, по шляхам поземкой текла седая пыль, трескалась выжженная солнцем земляная кора, и трещины, обугленные и глубокие, как на губах умирающего от жажды человека, кровоточили глубинными солеными запахами земли.
Железными копытами прошелся по хлебам шагавший с Черноморья неурожай.
В хуторе Дубровинском жили люди до нóви. Ждали, томились, глядя на застекленную синь неба, на иглистое солнце, похожее на усатый колос пшеницы-гирьки в колючем ободе усиков-лучей.
Надежда выгорела вместе с хлебом.
В августе начали обдирать кору с караичей и дубов, мололи и ели, примешивая на лоток дубового теста пригоршню просяной муки.
Перед Покровом Степан, падая от истощения, пригнал быков на свой участок земли, запряг их в плуг, в мýке скаля зубы, кусая синюю кайму зачерствелых губ, молча взялся за чапиги[6].
Четыре десятины пахал неделю. Кривые и страшные выложились борозды, мелкие, с коричневыми шмотками огрехов, словно не лемехи резали затравевшую пашню, а чьи-то скрюченные, слабые пальцы…
Оттого Степан шел с поклоном к вероломной земле, что была, кроме старухи, семья — восемь ртов, оставшихся от сына, убитого в Гражданскую войну, а работников — сам с пятью десятками лет, повиснувших на сутулой спине. Отпахался — продал вторую пару быков. Не продал, а подарил доброму человеку за сорок пудов сорного хлеба.
И вот тут-то вскоре после Покрова объявил председатель хуторского Совета:
— Семенную ссуду выдадут. Заосеняет, подойдет с центра бумага — и на станцию. Кто не пахал — паши! Хучь зубами грызи, а подымай землю.
— Обман. Не дадут… — сопели казаки.
— Предписание есть. Все, как следовает, без хитростев.
— С нас тянут, а давать… — томился в тоске и радости Степан.
И верил и не верил.
Сошла осень. Засыпало хутор снегом. На обезлюдевших огородах легли заячьи стежки.
— Что же, семенов дадут?.. — надоедал Степан председателю.
Тот озлобленно махал рукой:
— Не вяжись, Степан Прокофич! Нету покеда распоряженья.
— И не будет! Не жди!.. Надо было народ от смерти отвесть — обнадежили… Кинули, как собаке мосол. — И люто тряс мослаковатыми кулаками: — Пропади они, ссу-у-укины сыны!.. Хлеб в городах жрут, мать ихня…
— Не выражайся, Прокофич. Пришкребу за слова!
— Эх! — махал Степан рукой и, не договаривая, уносил из Совета большое свое костистое тело. Был он похож на перехворавшего быка: из-под излатанного чекменя перли наружу крупные костяки лопаток, на длинных, высохших голенях болтались изорванные, с лампасами, шаровары. Зеленая проседь запорошила рыжую его бороду, глядел голодным, задичалым взглядом в сторону, стыдился за свое непомерно крупное, высохшее в палку тело. Приходил домой, падал на лавку.
— Скотину убери. Лег, сурчина! — липла жена.
— Варька намечет.
— Ей на баз не в чем выйтить.
— Нехай мои валенки обувает.
Подросток Варька стягивала с деда валенки и шла убирать скотину, а он лежал, косо расставив длинные босые ступни, часто дергал веками закрытых глаз, вздыхал, кряхтел, думал тягучее и безрадостное. А за обедом садился в передний угол, высился над столом ребристой громадиной, цепко оглядывал усыпавших лавки внуков. Замечал, что самый младший, трехлеток Тимошка, кривит душой — мучительно улыбаясь, старается поймать в чашке уплывающий кусочек картошки, — и звонко стукал его по лбу ложкой:
— Не вы-лав-ли-вай!..
В хуторе мерли люди, источенные, как дерево червем, дубовым хлебом. И черная будила Степана по ночам тоска: вспаханное обсеменить нечем.
Скот обесценел. За корову давали пять-восемь пудов жита с озадками. На Святках опять заговорили об отпущенной будто бы семенной ссуде, и опять заглох слух. Заглох, как летник в степи глубокой осенью. Ожил только на провесне. Вечером на собрании в церковной караулке председатель объявил:
— Получена бумага. — Помял пальцами горло, кончил: — Могем ехать за хлебом хучь завтра. Об нас, то же самое, не забывают… — и осекся от волнения.
* * *До станции от хутора полтораста верст. Разбились на партии с первой же ночевки. На лошадях уехали вперед, бычиные подводы рассыпались длинной валкой. Степан ехал с соседом Афонькой — молодым, москлявым казаком. Дорога легла через тавричанские слободы. Гребни верст в тридцать-сорок одолевали только к ночи. Тощие от бескормицы быки шли, скупо отмеряя шаги, прислоняясь ребристыми боками к вия´м[7].
Степан всю дорогу шел пешком, берег бычачью силу для обратного пути. С последней ночевки в Ольховом Рогу выехали, дождавшись месяца, и к полдню дотянулись до станции.
Возле элеватора с визгом дрались распряженные лошади, ревели быки, плелись многоголосые крики.
К вечеру из ворот элеваторного двора выбежал запыленный весовщик, крикнул, оглядывая возы:
— Дубровинцы, подъезжай! Председатель где?
— Здеся, — по-служивски гаркнул председатель.
— Ордер при вас?
— Так точно, при нас.
Пока приехавшие раньше запрягали, Степан с Афонькой пробились к самым воротам. Поперек