Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
— Все. Кина не будет. Я сломал ногу.
Люди отпрянули при этих словах, жутковато переглянулись, и лишь один Бадейников, наверное, понял по румяному, насмешливому лицу Стацея, что никакой беды не произошло и что решился тот на обман. Должно быть, бессонною и томительной была для Стацея ночь, когда он решался на многое, отвергал задуманный план и замышлял совсем непредвиденный план.
«Он умеет падать и не разбиваться», — одобрительно думал о нем Бадейников и все более уверялся, что ничего опасного не произошло: так наигранно жмурился Стацей от воображаемой боли и так румяно, свежо выглядел. «А играть совершенно неспособен», — заключил Бадейников окончательно, с укором созерцая его мину.
И тогда Шведин, потрясенный и словно обрадованный одновременно катастрофой, резко повернулся к Бадейникову:
— Это все вы, Бадейников. Ваши штучки. Вы ведь знали, какой норовистый конь? А вы… на что вы толкнули Стацея? Злой вы, Бадейников, злой!
Едва произнес Шведин слова негодования, как все повернулись к нему, Бадейникову, с осуждением в глазах. Он смотрел открыто и угрюмо, смотрел и видел осуждение в глазах отца, и оператора, и других людей, даже в глазах Лаймы, этой осторожной, зависимой Лаймы, в чьих взглядах прежде читал он тайное, сокровенное, теперь было недоумение и холод.
Ему трудно было дышать, трудно было стоять, как на суду, и надеяться на дальнейшие события, когда все прояснится, обратится в явное и когда разочарованные, возмущенные и пренебрегающие им люди по-иному подумают о нем и вспомнят, быть может, не пустые слова Шведина о правде, максимальной правде во всем, в любом поступке.
Другой Вовка
Борису Бурьяну
© Издательство «Советский писатель», «Конный патруль», 1975.
И дверь разбухла от мартовской сырости, и крыльцо все мокрое, и воробьи, ссорящиеся на влажном заборе, все какие-то растрепанные и вроде вспотевшие, и вишенные деревья с набухшими почками кажутся почерневшими, и такой пегий, то в грязном снегу, то в дегтярных кочках, огород, обнаруживший поющее на ветру горлышко мутной бутылки, звенящую на ветру жестяную банку… Если бы солнце, подумала Александра, то уже кругом бежали бы клокочущие ручьи! Но и без того все капало отовсюду с крыши, со ставен, все сочилась влага, и представлялось ей, Александре, стоявшей на крыльце в резиновых красных сапожках и нейлоновой, похрустывающей при движении зябнущих рук, теплой, на меху, куртке с откинутым капюшоном, — представлялось ей, что где-то близко не то чтобы сочится под убывающим снегом водица, а кто-то невидимый шмыгает да шмыгает носом.
Она легко перегнулась послушным телом с крыльца, вдруг забеспокоившись, что это Вовка, шестилетний сын, невезучий Вовка опять поскользнулся, и ударился, и пришел плакать под свое крыльцо. Она даже вообразила гримаску на его бледном лине, съехавшую набок серую, воробьиного, невзрачного цвета, шапку и мокрые, похожие на заплаты, пятна на коленках. И невезучего Вовки не увидела, зато услышала за подтекшим забором тяжелые, бухающие по сырой дороге шаги и шумное дыхание загнанного человека. Она подумала, что это опять за ней из больницы, и подумала еще протестующе и беспомощно: «Да я же только сняла халат! Да я же только из больницы! Весь день, всю ночь… И вот опять!»
Кулаком постучали в калитку, потом нетерпеливо распахнули калитку, и Александра, все еще легко выгнув спину и ожидая знакомого гонца из больницы, вдруг увидела человека, которого уже два года видеть не хотела и на которого даже теперь, когда человек задыхался от долгого, должно быть, бега, посмотрела с негодованием. И пока рослый, в распахнутом, замусоленном полушубке, обнажавшем его красивую, крепкую, розоватую шею, голубоглазый человек, которого видеть она не желала, переводил дыхание, хватая воздух твердым ртом и показывая влажные фарфоровые зубы, она в одно мгновение вспомнила, каким вечным врагом стал тогда, еще два года назад, этот человек для сестры Веры, а значит — и для нее, для Александры. Он был мужем Веры, родной сестры, младшей сестры, и жили две сестры со своими мужьями под одной крышей большого дома, забывали о том, где удобнее собираться вечерами у телевизоров — на одной ли половине дома, на другой ли… Две семьи под одной крышей, две счастливые сестры! Но все это почти позабыто, потому что два года назад ушел человек этот за Днепр, в Гирево, в другой дом, а вслед за ним покинула свой дом одинокая Вера, завербовавшись и уехав отсюда, из Жучицы, со слезами на глазах, и уже два года человека этого даже по имени не называли здесь ни она, Александра, ни муж, ни Вовка.
И вот он стоял, беглец, и укрощал дыхание, и шальными, почти хмельными глазами смотрел, и выражение его крупного, бритого, румяного лица было радостное и паническое одновременно.
Александре показалось даже, что он и вправду пьян.
Беглец же бросил шапку с кожаным верхом на крыльцо, к ее ногам, и унизительно, с видимым и неумелым желанием заплакать, стал просить:
— Такое дело, Александра! Твоя помощь нужна… Ну, ты знаешь, ты же акушерка! Женка кричит, женке твоя помощь нужна… Машин нету, дороги через Днепр тоже нету. Да и кто поедет! Днепр пойдет скоро… А я кинулся через Днепр. До моста вон сколько! Да и не проехать через луг все равно. И я кинулся через Днепр. Выручай, Александра, не помни ничего злого, выручай!
И он действительно взглянул горячо, с решимостью, не тая ни счастья своего, ни отчаяния.
А она, сразу догадавшись по несвязным словам его, с какою просьбою примчался оттуда, из-за реки, беглец, глядя на него враждебно и одновременно представляя, как мучается где-то там, за рекой, в Гиреве, незнакомая, чужая женщина, жена этого человека, роженица, подалась к двери, стукнувшись спиною, и сказала холодно:
— Сейчас оденусь.
Он было тоже шагнул на крыльцо, оступившись и упав на колено, и она подумала, что он потянулся за кожаной шапкой своей, но он поднялся и опять шагнул на ступеньку, и тогда она, пряча глаза, предупредила:
— Вам нельзя. Сейчас оденусь.
А в доме своем принялась выкладывать из саквояжа инструменты и опять их складывать в саквояж, принялась собираться суетливо и взглядывать в зеркало, причесывать зачем-то русые густые волосы и даже пудриться. И все почему-то смотрела на себя, на прямой носик, на узкое лицо, вспомнила в этот миг, какою некрасивою была сестра Вера тогда, два года назад, когда она выбежала вслед за человеком, покидавшим этот дом, и стала бросать в него старые, забытые им сапоги. И, понимая Веру даже сейчас, она злилась на человека, стоявшего с непокрытой белокурой головой на крыльце, и замечала в зеркале, как хорошеет от справедливой злости.
Вот же какие бывают обстоятельства! Ей бы сейчас не кутаться в теплое, не писать записки для мужа, Сергея, чтоб он сварил для нее кофе и перелил его в малиновый термос, ей бы не собираться никуда, а гнать пришельца, который столько несчастья принес одинокой Вере, покинув этот дом. Покинул этот дом — и не возвращайся, даже если позарез необходимо, даже если придется шапку уронить к ногам хозяйки этого дома!
Но все дело было сейчас вовсе не в нем, не в этом человеке, и обстоятельства складывались так, что думать необходимо о том, все ли уложила в саквояж, и не попытаться ли бежать в правление колхоза, и не просить ли машины, чтобы в распутицу эту поехать кружным путем, к мосту, за пятнадцать километров отсюда, а потом по лугу, по размякшему санному следу. Напрасные ожидания! Машину могла бы вытребовать она и в больнице, да застрянет машина наверняка на гиблом, рыхлом, мартовском санном пути. И если пришел человек из-за реки, если еще надежен для пешехода лед, то надо собираться и идти за этим чужим, презираемым ею человеком.
Покидая дом, где на крашеном полу в беспорядке теснились оловянные цветные солдатики — гусары, кирасиры да уланы, еще раз приближаясь к зеркалу и находя свое узкое лицо похорошевшим от негодования, она поймала себя на том, что ей приятно выглядеть милой, строгой, возмущенной перед этим человеком, точно он смертельно и навсегда обидел ее, а не сестру, Веру. «А все-таки я пойду помогать его женке!» — жертвенно подумала она, восхищаясь собой, лихостью своею и великодушием.
— Идем? — то ли спросил, то ли опять потребовал пришелец, все еще нерешительно теребя кожаную шапку.
— Да наденьте же! — прикрикнула она. — Меня тут долго упрашивать не надо. Это мое дело, и я пойду.
И, замечая вновь двойственное выражение счастья и тревоги на гладком лице мужчины, она подумала с досадой, что никогда таким неспокойным не видела она этого человека в ту пору, когда жили две семьи под одной крышей, и что человек этот, наверное, никогда и не любил ее сестру. И хоть давно пора бы смириться с этим, Александра сузила презрительно глаза, подсказывая себе, что Днепр они вдвоем преодолеют, а вот потом уйдет она, Александра, из чужого дома в Гиреве, так и не преодолев, не поборов своей нерасположенности к беглецу.