Валентин Катаев - Время, вперед!
Били все – за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…"
"Вот почему нельзя нам больше отставать…"
Нельзя! Нельзя! Нельзя!
Железнодорожная будка или шкаф трансформатора. Черное с красным. Брусок магнита, прилипший к скале, и узкоперая стрела уральской ели.
Черное с красным – цвет штурма, тревожная этикетка на ящике тротила.
Маленький ночник горит в душном купе. Маленький синий ночник, оттенка медуницы – с легкой розоватостью.
Рассвет.
Поезд пересекает Урал.
Справа налево в окнах, крутясь, пролетает обелиск "Азия – Европа".
Бессмысленный столб…
Я требую его снять!
Никогда больше не будем мы Азией.
Никогда, никогда, никогда!
На лужайках, среди гор, желтые цветы, пушистые, как утята.
Маленькая луна тает в зеленом небе тугой горошиной ландыша.
Клава кладет мокрое лицо в мокрый пучок ландышей.
Сквозь ландыш она смотрит в окно.
Ветки ландышей, потерявших масштаб, мелькают телеграфными столбами.
Дети продают на станциях ландыши. Всюду пахнет ландышами.
Рассвет до краев наполнен ледяной росой.
Терпкое, стеклянное щелканье булькает в глиняном горлышке ночи.
Соловьи звучат, звучат всю ночь до рассвета.
Они не боятся поезда.
Дорога ландышей и соловьев.
Уфа – Саратов.
Облака, элеваторы, заборы, мордовские сарафаны, водокачки, катерпиллеры, эшелоны, церкви, минареты, колхозы, сельсоветы.
И всюду, куда ни посмотришь, справа налево и слева направо, с запада на восток и с востока на запад, шагают по диагоналям развернутым строем передаточные столбы токов высокого напряжения.
Шестирукие и четырехногие, они чудовищно шагают, как марсиане, отбрасывая решетчатые тени на леса и горы, на рощи и реки, на соломенные крыши деревень… Никогда больше не будем мы Азией. Никогда, никогда, никогда!
(Глава первая)
Письмо автора этой хроники в г. Магнитогорск, Центральная гостиница, N 60, т. А. Смоляну, спецкору РОСТА.
Дорогой Саша!
Только что получил ваше письмо. Его переслали мне сюда из Москвы.
Спасибо за память. Вдвойне спасибо за внимание, с которым вы следите за хроникой.
За "нашей хроникой", сказал бы я.
Она подходит к концу.
Вы спрашиваете: где же первая глава?
Как раз я только что собрался ее писать.
Первая глава, по праву, принадлежит вам, мой дорогой друг и руководитель.
В капле дождя вы научили меня видеть сад.
Первая глава является посвящением вам. Я восстанавливаю традицию длинных посвящений. Но делаю усовершенствование. Я ставлю посвящение не в начале, где его никогда не читают, а в конце, где его обязательно прочтут, так как в нем заключается развязка.
Развязка зависит от качества бетона.
Качество же бетона можно определить не раньше, чем через семь суток.
Время действия моей хроники – двадцать четыре часа.
Таким образом, композиция может быть нарушена.
Получается прорыв на семь суток вперед.
Как же выйти из этого положения?
Но вот выход найден. Я включаю развязку в посвящение и посвящение помещаю не в начале, а перед последней главой.
Под флагом посвящения я ставлю развязку на свое место и вместе с тем снимаю с себя ответственность за нарушение архитектуры.
Под флагом развязки я заставлю прочесть посвящение и запомнить ваше имя, достойное памяти и благодарности.
Итак, помните ли вы, дорогой Саша Смолян, тот день, когда мы в семь часов утра бежали с вами через площадку строительства в соцгород, в центральную лабораторию?
Это было как раз через семь дней после событий, описанных в этой хронике.
Вы, надеюсь, не станете меня особенно упрекать за то, что я кое-что присочинил.
Например, слон. Слона действительно не было. Я его выдумал. Но разве он не мог быть? Конечно, он мог быть. Больше того. Он должен был быть, и в том, что его не было, вина исключительно управления зрелищных предприятий, не сумевшего организовать на строительстве хороший цирк.
Впрочем, может быть, уже слона привезли? Напишите в таком случае.
В остальном я по возможности держался истины.
Итак – парусиновые портьеры бросились вслед за нами из номера в коридор.
Мы даже не пытались втолкнуть их обратно. Это было невозможно.
Подхваченные сквозняком, они хлопали, летали, крутились, бесновались.
Мы с вами хорошо изучили их повадки. Мы просто и грубо прищемили их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги.
На горе рвали руду. Стучали частые беспорядочные взрывы.
Воздух ломался мягко, слоисто, как грифельная доска.
У подъезда отеля стояли плетеные уральские тарантасы. Они дожидались инженеров. Свистели хвосты, блистали разрисованные розочками дуги, чересчур сильно пахло лошадьми.
Солнце горело со скоростью ленточного магния.
Сквозь черный креп плывущей пыли слепила ртутная пуля термометра.
Мы бежали сломя голову, мы боялись опоздать.
Большой знойный воздух полыхал в лицо азиатским огнем, нашатырным спиртом степи и лошадей.
Толевые крыши бараков, дрожа, испарялись на солнце, словно облитые эфиром.
В прохладном подвале лаборатории пахло сырой известью, цементом, песком.
Возле гидравлического пресса стояли все главные герои хроники, кроме Налбандова.
(Вам, конечно, не нужно открывать псевдонимы. Вы их давно открыли. А читателям – все равно.)
Корнеев нетерпеливо посматривал на часы. Его туфли были безукоризненно белы. Он их только что выкрасил. Еще ни одно пятно не омрачило их утренней ослепительной белизны.
Маргулиес с некоторым беспокойством протирал платком стекла очков.
Мося, поджав ноги, сидел на земляном полу против пресса и не сводил с него неистовых глаз.
Пришел Ильющенко. Он сел за столик и раскрыл большую книгу записей.
Двое рабочих, приседая, принесли первый кубик. Они осторожно поставили его на стальную доску прибора. Они стали медленно качать рукоятку насоса.
Другая стальная доска осторожно прижала кубик сверху.
Маргулиес надел очки. Хрустя длинными худыми пальцами, он уткнул нос в циферблат манометра и не спускал с него близоруких глаз.
Рабочие качали. Стрелка манометра короткими стежками передвигалась по цифрам. Она двигалась слишком медленно, но неуклонно.
Кубик стойко сопротивлялся давлению.
Вдруг слабая трещина пробежала вдоль его угла.
– Стоп!
Ильющенко подошел к манометру:
– Сто двадцать.
Кубик выдержал давление ста двадцати килограммов на один квадратный сантиметр. Этого было больше чем достаточно.
Ильющенко с неудовольствием подошел к столу и записал цифру в книгу.
– Следующий.
Таким образом раздавили десять кубиков. Результаты были такие же, с небольшим колебанием.
Семечкин подошел к Маргулиесу, многозначительно похмыкал – гм… гм… – и многозначительно протянул Маргулиесу большую сыроватую руку.
– Ну… хозяин… поздравляю, – сказал он густым баском. – Наш верх.
– Мы пахали! – сказал Слободкин круглым волжским говором.
Маргулиес сутуло согнулся и вышел из погреба во двор на ослепительный, знойный свет.
Мося бежал за ним, хлопая ладонями по сырым стенам, по коленям, по башмакам, по спинам и затылкам товарищей.
Он задыхался.
Когда все ушли, Ильющенко подошел к телефону:
– Коммутатор заводоуправления. Дайте Налбандова. Алло! Говорит Ильющенко. Да. Только что. В среднем сто двадцать.
– Хорошо.
Налбандов аккуратно положил трубку на вилку.
Он взял ручку, обмакнул ее в чернильницу, принявшую свои нормальные размеры, и размашисто написал на листе блокнота: "Рапорт о болезни".
Его горло было плотно забинтовано платком.
Мы видели его в пять часов вечера, он ехал в автомобиле на вокзал. Он упирался в голову своей громадной оранжевой палки и не ответил на наш поклон. Он нас не заметил.
Он также не заметил, проезжая мимо шестого участка, небольшого свежего плаката: в тачке сидит чернобородый, страшный человек с оранжевой палкой под мышкой, а вокруг карликовые деревья, гигантские травы и красное утопическое солнце.
Это все случилось через семь дней.
Но в то утро, в которое кончается наша хроника, – все было еще неопределенно и тревожно…
Ну, дорогой Саша, позвольте мне на этом пожелать вам всего доброго.
Простите за то, что мое посвящение в своем начале звучит несколько торжественно, несколько по-французски.
Но, право, на меня начинает влиять затянувшееся пребывание в Париже.
Помните наши с вами разговоры о Париже?
Представьте себе, Париж – это совсем не то. Я не нашел в нем того, что искал, того, что мне снилось, но зато нашел нечто гораздо большее.
Я нашел в Париже – чувство истории.
Мы слишком молоды. Мы пока еще лишены этого чувства. Но уже кое-кто из наших передовых умов пытается в нас разбудить его.
И недаром Горький настойчиво твердит: пишите историю фабрик и заводов, пишите историю Красной Армии, создавайте историю Великой Русской Пролетарской Революции, в тысячи и тысячи раз более великой и прекрасной, чем "великая" французская.