Валентин Катаев - Время, вперед!
К. Я. Ищенко."
Ищенко вынул из-за пазухи пачку комсомольских анкет и положил рядом со своим заявлением.
– Ну, как твоя баба? – спросил Филонов сипло, разевая красный рот, обросший сверху глянцевыми бровками черных молодых усиков. – Разродилась?
– А кто ее знает. У меня с этим мировым рекордом и так голова болит. Пойду утречком, может, уже есть.
– Ну, ну.
Филонов утомленно повернул анкету Ищенко боком и на углу написал: "Принять. Филонов".
– Скаженная женщина, – заметил Ищенко, смущенно улыбаясь.
Маргулиес заглянул снаружи в окно художественной мастерской.
Мальчики спали в разных углах, подложив под головы рулоны обойной бумаги.
Шура Солдатова, поджав ноги, боком сидела на полу и рисовала плакат Ищенко на аэроплане.
Аэроплан был большой, шестикрылый, как серафим, небывалой конструкции. Голова Ищенко выглядывала из окошечка кабины, и босые ноги каким-то образом высовывались наружу.
Они висели над фантастическим, допотопным ландшафтом каменноугольной флоры.
Трава стояла в рост дерева. Деревья – в рост травы. Коленчатый бамбук казался пересаженным сюда из карликовых японских садов. И красное утопическое солнце, до половины скрытое рекой, не давало никаких положительных указаний на время суток – восход ли это или закат.
Маргулиес постучал в стекло.
Шура осторожно воткнула кисть в чашечку изолятора, вытерла об юбку руки, скинула с глаз волосы и вышла к нему наружу.
Они медленно пошли по участку.
Она закинула свою несколько длинную белую руку в закатанном выше локтя рукаве футболки за его шею. Он придерживал эту руку за кончики пальцев. Он нес ее на плече, как коромысло.
Они казались почти одного роста.
– Что в больнице сказали? – спросил Маргулиес.
Шура пожала плечами.
– Будут руку резать?
– Еще неизвестно.
– Такая получилась глупость…
– Ты что-нибудь ел, наконец?
Он замотал головой.
– Подохнешь. Факт.
– Не подохну. Сейчас сколько?
– Четверть третьего.
– В восемь столовая открывается.
– А спать?
– Верно. Не мешало бы выспаться. Немножко пройдемся.
– Ты – верблюд. Тебя ребята называют верблюдом.
Маргулиес тихонько засмеялся.
Они переходили из тени в свет и из света в тень. На свету был день, а в тени – ночь. Они искали ночи.
Вокруг было множество источников света. Фонарь над толевой крышей. Семафор. Голые звезды пятисотсвечовых электрических ламп. Прожектора. Сигналы стрелок и пожарных сараев. Автомобильные фары. Горны. Электросварка.
Но всюду присутствовал постоянный, почти незаметный волшебный ландышевый свет. Он, как зелье, примешивался ко всему.
Шура осторожно положила голову на плечо Маргулиеса.
– Слушай, Давид, что там у Корнеева?
– Клава уехала обратно. Там у нее ребенок, муж. Целая история.
Маленькая луна находилась посредине светло-зеленого неба, как тугая горошина еще не распустившегося ландыша.
Шура Солдатова помолчала, серьезно обдумывая создавшееся положение Корнеева.
– А у тебя есть дети, Давид? – вдруг спросила она серьезно.
– Нету. У меня, собственно, и жены нету.
– И никогда не была?
– Нет, зачем же, была.
– Где ж она теперь?
Маргулиес махнул рукой.
– Одним словом, была и нету.
Она засмеялась.
– А тебе не скучно?
– Бывает.
Он прижал головой ее прохладную, круглую руку и пощекотал ее сильно небритой щекой.
Они вошли в тень пакгауза и нежно поцеловались.
В тени пакгауза стоял сторож.
Они спускались на дно котлованов и подымались на гребни свежих насыпей. Они перелезали через колючую проволоку и перебрасывали через головы шнуры электрических проводок и полевых телефонов. Они попадали в тупики и обходили гигантские корпуса агрегатов, заключенные в решетчатые леса и опалубки.
– Между прочим, Давид, сколько тебе лет?
– Я – старый.
– Ну все-таки.
– Страшно сказать. Тридцать шесть.
– Пф… Подумаешь– старик! – Шура презрительно фыркнула. – Мальчишка.
– А ты знаешь, это верно. Я, собственно, себя все время чувствую мальчишкой. Семилетним ребенком. Здесь ко мне возвращается детство. Вот я сейчас иду, и смотри, какие громадные вокруг нас вещи, шумы, дымы, огни… Чувства. Тебе это, наверное, неинтересно.
– Нет, даже очень интересно. Валяй, валяй.
– Я, понимаешь ты, помню себя совсем маленьким. Ну, что ли, лет семи-восьми. Ну, там жили мы в Екатеринославе… У меня отец имел интересную профессию, между прочим. Профессор каллиграфии. Конечно, это только так говорится для красоты – профессор. Одним словом, учил дураков красиво писать. На улице перед домом стояла стеклянная витрина, и в ней на черном бархате лежала розовая восковая рука с гусиным пером в пальцах. И на всем рябая, виноградная тень акации. По всей улице – громадные деревья, как в парке. И все летом носят на голове сетки от комаров, пропитанные гвоздичным маслом. Так что от гвоздичного запаха некуда деваться. Ну, словом – в пятом году погром. Отца убили, а мы почему-то бежали в Николаев и в Николаеве садились на пароход, ночью. Первый раз – пароход. На самом деле паршивенький пароход. Но мне он показался громадным, таинственным. Ты заметила, что в детстве все вещи кажутся больше? Громадные комнаты, стулья, буфеты, картины, кошки, собаки, даже воробьи, куриные яйца и кусочки сахару казались гораздо, гораздо крупнее. И вдруг пароход! Можешь себе представить? Спать хочется, сижу на узлах, мать бегает, сестренка плачет, небо черное и белые клубы пара, как-то лунно, опалово освещенные дуговыми фонарями. И все огромно фонари, дым, страх, небо, мать, стрекотанье лебедки, тюки, висящие в воздухе, пароходный трап, трубы, гудки. Особенно гудки – громадные, толстые, длинные, резко отрезанные, как чайная колбаса, сиплые басистые гудки. А потом привык – и ничего. Стал расти – и мир стал уменьшаться. Стали уменьшаться вещи, страхи, люди. Мать стала маленькой старушонкой. Стулья из тронов превратились в небольшую колченогую рухлядь, комнаты из палат в клетушки… Я перерастал мир. А теперь вдруг смотрю – мир опять меня перерастает. Я опять чувствую его огромность. И вещи вокруг огромные тепляки, километры, тонны, домны, плотины, фонари… Мир перерастает меня. Я хожу по площадке, как по своему детству, – маленький дурак – и всему удивляюсь. Просто иногда удивляюсь. Как тому волшебному пароходу. А, между прочим, все это похоже на ночь в порту, на погрузку. Свистки, лебедки, пар лунного цвета и вообще…
– А ты, Давид, часом, не поэт?
– Нет, а что?
– Ничего. Ты бы мне, может, к плакату какой-нибудь стишок сделал.
– Балда ты, Шурочка.
– Сам балда. Ты что думаешь – я не понимаю? Я очень даже понимаю. Сама замечаю… Раньше все как-то крупнее казалось. А теперь из всего вырастаю… И не только из вещей – ну там из юбки, из кофточки… А из мира как-то вылезаешь… Как-то тесно… не вмещаешься. А была молодой – совсем наоборот.
– Тоже мне старушка!
– Не старушка, но и не слишком молодая, – с убеждением сказала Шура.
И, вдруг обхватив Маргулиеса обеими руками за шею, прижалась к нему и сказала, прямо и ясно глядя ему в глаза:
– Возьмешь меня замуж, Давид?
Маргулиес засмеялся.
– Хорошенькое дело! Почему я тебя должен брать, а не ты меня? зашепелявил он. – А ты меня возьмешь?
Два прямых тонких луча военных прожекторов, исходящих из одной точки, двигались по звездному циферблату неба. Как будто бы звездные часы отставали и приходилось переставлять стрелки.
Время шло к рассвету.
Мистер Рай Руп не спал. Он страдал старческой бессонницей. По ночам он работал. Стучала маленькая дорожная пишущая машинка. Но в комнате было слишком душно.
В войлочных клетчатых туфлях и пижаме мистер Рай Руп выходил на террасу коттеджа и смотрел на далекую низкую панораму строительства.
Ночью она была неузнаваема. Она вся сверкала, дышала огнями, светами, громами, дымами, фантастическими строениями.
Старческое воображение заселяло ее и застраивало по своему вкусу.
Это был воображаемый портовый город. Это были – бары, дансинги, кафе, трубы пароходов, скрежет погрузки, перестук буферов на высоких эстакадах, светящиеся башни ратуши.
Разноцветные огни горели в стаканах, воспламеняя жажду.
Светофоры висели над перекрестками. Они висели, как ящики фокусников, как маленькие трехъярусные китайские пагоды.
Разноцветные шарики прыгали из отделения в отделение, волшебно меняя цвета. Желтый превращался в зеленый, зеленый в красный.
Шумела роскошно озаренная толпа, неслась слабая музыка. Отдаленно звучал весь этот мощный симфонический оркестр огней, запахов, движения, страстей.
Теплый, жаркий ветер порывисто дул в ресницы Рай Рупа.
Плыла лунная, звездная ночь.
– Вавилон… Вавилон…
Терраса плыла, как палуба. Рай Руп медленно отплывал…
– Горе тебе, Вавилон!
Ему стало страшно. Он всегда теперь испытывал по ночам страх. Это было сознание неизбежной, а главное – близкой смерти. Ну – десять, пятнадцать лет… Ну – семнадцать!