Николай Воронов - Юность в Железнодольске
— Пожалуй, горевать не будем. Потушим капусту. На свином сале тоже вкусно.
— Еще картошки передали.
— Лучше я картошку поджарю. Славно поужинаем. У меня кое-что припрятано...
Она достала из тумбочки бутылку темной лиловой влаги.
— Недавно отцов брат заезжал, смородиновой оставил. Я за тобой бегала, нахолодала. Чтоб не заболеть, выпью. И ты за компанию.
— Можно, — сказал я.
Прежде чем приняться за картошку, она постояла, запрокинув голову. Должно быть, приятно было спиртовое жжение в груди.
— Не зря ведь я обещала: «Хорошо будет!»
— Да.
— Меня Лелькой зовут.
Я ел бабушкину капусту и смотрел на Лельку. Татарскую тонкую смуглость ее лица накалило румянцем. Она не глядела на меня, но чувствовала — я это знал, — что я смотрю на нее.
Чтобы успокоиться, я подошел к окну, уперся лбом в стекло. Но и в нем не было спасительной остуды.
Позади раздался звук поворачиваемого в замочной скважине ключа. Наверно, возвращается после смены одна из обитательниц комнаты? Я даже обрадовался этому. Ждал, не оборачиваясь.
Но почему тишина?
Я представил себе, что пришедшая и Лелька разговаривают между собой глазами. Та спрашивает, кто я, — эта отвечает. Не утерпел. Оглянулся. Возле Лельки никого не было. В замочной скважине торчал ключ, вставленный изнутри. Кровь забилась в висках. И теперь уже не голову, а всего меня охватило зноем.
Я налил в стаканы самогону.
— Леля, давай еще выпьем.
— Нарежу картошку.
— Сейчас хочу.
— Какие вы, мужчины, нетерпеливые.
Я усмехнулся про себя: оказывается, я мужчина! Схватил девушку за руку и потащил к столу.
— Пусти. Нож положу. И руки надо сполоснуть.
— Выпьем.
Она прыснула:
— Я думала — ты тюха. А ты не тюха. Ты торопыга. И чего захочешь, того добьешься. Выпьем за Алю.
— Выпьем.
Мы сшиблись стаканами, выпили.
Лелька кинулась резать картошку на чугунную сковородку. На сковороде позванивало вытаявшее сало. Едва картофельный пластик падал в кипящий жар, раздавалось на сковороде громкое щелканье. Лелька вздрагивала, по продолжала резать картошку прямо на раскаленную сковороду. Она орудовала ножом, я кружил меж двухэтажных коек.
Я всегда стеснялся при девушках. Теперь-то я понимаю: просто они были старше меня или чувствовали себя старше — вот как Валя Соболевская... И вдруг я не стесняюсь девушки! Трогаю ладонями то ее волосы, то плечи, не даю ей сполоснуть руки, верчу ее как будто в танце.
Лелька просит остановиться, но я беру ее в охапку и кружусь.
— Подгорит картошка!
— К черту картошку!
Лелька прихлопнула сковородку алюминиевой тарелкой. Она сказала, что ей опротивело бояться чужих глаз, ушей и злых языков. Она хотела налить в стаканы еще самогону, но тут я бросился к ней. Она двинула мне под ноги табуретку, я споткнулся и вдруг разобиделся. Собираясь уходить, потянулся к шинели.
Лелька ударила меня по руке, толкнула к столу.
— Ты сегодня мой.
— Что это значит — твой?
— Мой. И никаких разговоров.
В дальнем конце коридора возникли звонко-твердые шаги. Кто-то шел в туфлях на высоком каблуке и остановился возле комнаты. При стуке в дверь я встал. Леля грозно сверкнула на меня глазами — дескать, только посмей открыть! Та, что пришла к двери, была упорна. Стучала то вкрадчиво-тихо, то шептала, что побудет лишь полчасика и уйдет, не станет мешать. Я подумал: если Лелька не пустит подругу — уйду. Но она не открыла подруге, а приластилась ко мне, и я остался.
Около полуночи Лелька велела одеваться. Должны прийти ее товарки, работающие в третью смену. К тому же в трамваях пока что свободно, а через полчаса будет такая костомялка — к подножке не протолкнешься.
Я заупрямился: не уйду, и все. Она уговаривала меня, как маленького.
Я вышел в темноту. Снежная кора трещала под ботинками; каблуки я не ставил, а как бы врезывал в дорожку.
По пути к трамвайной остановке я ощущал себя невесомым, как тополиная пушинка, — дунет ветер, подхватит, унесет, — и сильным, как борец Гомозов. Кичился: ведь никому из моих однокашников покамест не случилось испытать того, что испытывал я. Но над всем этим, что я ощущал, главенствовало чувство какой-то значительной перемены, происшедшей во мне. Я нежданно поверил, что с этого дня буду все в жизни понимать глубже, свободней, верней.
Придя домой, я вмиг уснул. Но во сне меня тревожили черные вязкие волны. Они катились высоко в небо, вздуваясь чернопенными гребнями. И когда загибались надо мной, падая, и я, сжавшись и зажмурив глаза, ждал, они почему-то не обрушивались. Было тягуче страшно. Лучше бы они падали и скорей утопили меня, чем ждать, а потом видеть, как они отступают и обратно прут к твоей отмели, грохоча у дна темными глыбами валунов. Наконец волны отхлынули совсем. Вместо них выстелилась трепещущая ослепительными бликами гладь. Блики тоже тревожили, длинно виляли по воде, вызывали в сердце щемящую тоску. Я барахтался среди бликов, которые взрывались в лицо, и когда отчаялся уплыть, пробудился и прислушался к себе. Снова захотелось уснуть. Пусть набегают волны, что тащат гремучие камни, или пусть виляют и взрываются блики, лишь бы схлынуло это чувство, будто вчера я наделал страшных бед. Но больше я не смог ни заснуть, ни задремать. Куда там? Разве забудешься?
Я каялся, что войдя в барак, где предполагал найти Алю, забыл и о ней, и о Косте и, даже спохватившись, дал ему уйти. Надо было мне сразу же попрощаться с Лелей, сказать, что справлюсь насчет Али в другой день, и догнать Костю. Он бы ни за что не допустил, чтобы я остался у незнакомой девушки.
Я проклинал себя, что, оставшись в общежитии, пил самогон. Я видел в этом теперь свою подлость. Не потому, что близость с Лелей казалась мне теперь иной (нет, она была для меня такой же, как вчера), а потому, что, оставшись, я совершил низость против Али.
Я робко надеялся, что, наверно, все-таки не навсегда отрезал себе путь к Але: полюбит, так простит. Но я уже верил, что от этого будет страдать она, ни в чем не виноватая, и, конечно, буду страдать я.
Глава четырнадцатая
Накануне игры с Тимуром, как и в предыдущие вечера, я торчал до полуночи за нашим шатким столом — тренировался. До поступления в ремесленное училище я был завзятым перышником. С кем бы я ни играл в перышки — из школы или с Тринадцатого участка, — всегда выходил победителем. Но за время, что я занимаюсь в училище, Тимур Шумихин н а с о б а ч и л с я играть в перья, и я, чтобы осуществить задуманное, по нескольку часов кряду, стоя коленями на табурете и навалясь грудью на столешницу, выбивал перья, возвращая движениям пальцев прежнюю быстроту, точность, неутомимость, проверяя свои давние секреты, как какое перышко легче всего опрокидывать на спинку, затем переворачивать на брюхо. Моей излюбленной битой было «восемьдесят шестое»: его не нужно крепко зажимать меж указательным и средним пальцами, тогда они не устают, размашисто летают, не дрожат.
В предвоскресный день я почувствовал себя таким же непобедимым перышником, каким был раньше. Я вышибал подряд все перья, которыми наполнилась расписная жестянка.
Перед сном я собрался было намагнитить чертежные перья-малютки. Намагниченные, они льнут к кончику биты, не переворачиваются, юлой вертятся на спинке. Но, подумав, не стал доставать из сундука двурогий красно-синий магнит: постараюсь честно обыграть Тимура.
У Матрены Колдуновой было правило: никогда не продавать в долг. Держа под фартуком бутылку водки или еще какой-нибудь тайный товар, она, задевая зубы толстым, малоповоротливым языком, повторяла:
— На боцку деньги, на боцку.
В этот раз Матрена изменила своему правилу, узнав, для чего мне чертежные перья. Со словами: «Вдругорядь отдашь» — сыпанула на ладонь чуть ли не с половину коробки.
Я сильно сомневался, вправду ли Тимур с матерью надумали купить корову: балаган тесный, холодный, сена нет. Однако утром, выйдя в коридор, сразу поверил в серьезность их намерения. Колдунов сообщил мне, что Шумихины всей семьей подались на базар.
Я истомился, ожидая возвращения Тимура. Сначала появились его сестры. Они тащили чемодан, набитый чем-то увесистым. Соня была в песцовой полудошке, на ногах новые фетровые боты. Обычно хмурое, меловой бледности лицо ее теперь улыбалось, теплилось румянцем. И почти незаметно было, что у нее кривая шея (еще малюткой изувечила себе шею о косу-литовку). И хотя я тревожился за Васю и боялся, что проиграю Тимуру, мне передалось счастливое настроение Сони и жаль было его портить.
Тимур нес за спиной большой, но, видно, легкий мешок. На Татьяне Феофановне, как и на старшей дочери, были обновы: чесанки с лаково-черными калошами и толстая с кистями шаль величиной с доброе одеяло.