Николай Воронов - Юность в Железнодольске
Хотя коробка — поначалу я складывал перья туда — была довольно вместительная, из-под розовоголовых спичек, все же для игры с Тимуром перьев было слишком мало.
Целую неделю я съедал ежедневно только по двести граммов хлеба, пятьсот шло на продажу. Перья прибывали в жестянке. Мне доставляло удовольствие встряхивать их, слушать, как они шелестят и громыхают.
Деньги, пожертвованные ребятами на покупку валенок и брюк для Васи, я не трогал: з а к о н!
Напоследок я решил прикупить крошечных чертежных перышек у запасливой Матрены Колдуновой, она пообещала взять с меня милостиво — по два рубля за перо.
Глава двенадцатая
Мастер отдал старосте талоны на ужин и ушел домой.
Ужинали мы первыми. Захватили стол напротив раздатки, откуда горько, но соблазнительно пахло хлопковым маслом.
Я боялся опоздать на базар, поэтому мгновенно выхлебал из железной луженой тарелки вермишелевый суп и съел из глиняного черепка картошку. Засовывая за пазуху пайку, выбежал на крыльцо столовой. Чуть не столкнулся лоб в лоб с Костей Кукурузиным.
— Куда торопишься, Серега?
— На базар. Пайку продавать.
— И мне надо на базар. Подождешь?
— Загнать не успею, Константин Владимирович.
— Тогда дуй. Между прочим, перестань навеличивать.
Рынок разбросан был от самой подошвы до вершины крупного шишковатого холма. Я должен был продраться сквозь барахолку к макушке холма, окруженной парикмахерскими, мастерскими часовщиков, сапожников, жестянщиков, лавками утильщиков.
— Ка-ан-чай ба-зар! — кричал старшина милиции Вахитов.
Кричал он протяжно, как мулла с минарета. Он будто бы и не замечал людей, гомонивших вокруг и опасливо-почтительно расступившихся перед ним; между тем в его, казалось бы, незрячих глазах оставались, как рыбы в мелкоячеистой сети, все, в ком он угадывал по одежде, жестам, мимике воров, барыг, шпану, шаромыжников. Он прямо-таки протравливал преступный мир. Его пытались отправить к аллаху — стреляли, резали, топтали. Живучесть Вахитова приводила в панику жулье, потрясала хирургов. Летом ему всадили в живот медвежью пулю. Весь город говорил: «Теперь Вахитову каюк», — однако поздней осенью он опять появился на базаре, кряжистый, прямой, как раньше, и ходил по земле на своих наезднически-кривых ногах легко и прочно.
Толкучка еще густо роилась, но ее постоянные обитатели — п р о п и с а н н ы е н а р ы н к е, как говорили о них, — поторапливались, чтобы не раздражать вездесущего Вахитова.
Однорукий и припадочный художник-кустарь скатывал на колене холсты, на которых глянцевели жаркие кони, пришпориваемые стройными всадниками, или краснощекие, в цветастых сарафанах бабы.
Широколобый мужчина по фамилии Кырмызы, называвший себя электротехником и хваставший своей редкой национальностью, которая даже в учебнике не упоминается (он был гагауз), складывал железные ножки штатива, на котором кубастился затянутый в черный чехол деревянный ящик с индуктором. Целыми днями гагауз Кырмызы торчал возле этой машинки, приглашая продающий и покупающий люд погреться электричеством.
— Эй, иди к динамо. Не пойдешь — воспаление легких. Крутну динамо — костер в тебе разожгу. От водки такой костер не горит. Иди! Три рубля — и как волчью доху набросишь.
Подойдешь, сунешь веселому гагаузу трешницу, он вложит в твои кулаки точеные никелевые стержни — и давай вращать ручку, торчащую из стенки ящика. Сначала чудится, будто ладони легонько покусывают муравьи, потом — будто в них горячие иглы впиваются, после — будто ты сжимаешь угли, выхваченные из костра. С того мгновенья, как ты стиснул в кулаках никелевые наконечники, все твое промерзшее тело пронизывается толчками, воспламеняющими кровь. Через несколько секунд жарко до боли, в голове туман, хмельному сродни. Неверными ногами уходишь от машинки Кырмызы, и долго саднит в ладонях и не чувствуешь холода.
Голубоглазый слепец Степан Степанович, по-базарному Пан Паныч, торопливо засовывал в сумку из мешковины затрепанную толстую книгу. По этой книге он гадал, водя пальцами по страницам. Бабы, ворожившие у Пан Паныча, утверждали, что он говорит полную правду.
Распадалось тройное полукольцо торговцев, продававших разложенные на снегу обувные колодки, шарниры, диски изоляционной ленты, сапожные голенища, книги, умывальники, дрели со сверлами, деревянные гвозди, заячьи шкурки.
Сутулый старик, увязывавший жестяные изделия, огрел меня самоварной трубой: «Шныряют тут, шпанята». Должно быть, за целый день не нашлось покупателей на его гремучий товар.
Вязальщицы укладывали пышные оренбургские шали, кроличьего пуха косынки, такие ярко-розовые, что глаза ломит, решетчатые гарусные детские шапочки и паутинки — шерстяные платки почти кружевной вязки, окаймленные острыми зубцами.
Ворота отделяли барахолку от продуктового рынка. Сразу за воротами кишмя кишели фуфайки, шинели, стеганые халаты, плюшевые полудошки, тулупы, крытые сатином, башкирские бешметы. Тут был хлебный торг. Круглые, с наплывом верхней корочки буханки, ржаные кирпичики, деревенские караваи, просто ломти, лепешки в черных пузырях, спеченные на не смазанной жиром сковороде.
За ужином мне не удалось схватить горбушку (их лучше покупают), и я, не очень надеясь продать плоский кусочек, даже не стал разворачивать его, лишь высунул из-под борта шинели краешек занозистой бумаги.
Встал у стены парикмахерской, в заветрие. Слева от меня подпрыгивала, постукивая ботинком о ботинок, женщина-маляр. В каждой руке она держала рукавицами по одному скорченному морозом пирожку. Справа высился колокольней понурый узбек-трудармеец, его халат был взбугрен на груди суточной восьмисотграммовой пайкой хлеба. Когда подходил покупатель, узбек отказывался вытаскивать хлеб из-под халата, а только бубнил: «Сто твацат руп», — боялся, что у него стащат хлеб.
Мой ломтик приглянулся девушке, одетой в фуфайку, ватные штаны и кирзовые, на крупного мужчину, ботинки. Ее одежда была осыпана кирпичной пылью и кое-где ушлепана бетоном. Девушка предлагала меньше, чем я просил, и я отрицательно мотал головой.
— Отдашь за двадцать пять, а, мальчик? — настаивала она.
— Тридцать, — угрюмо твердил я.
Она уходила и вскоре возвращалась.
Я, наверно, сразу продал бы ей хлеб за двадцать пять рублей, но меня рассердило, что она назвала меня мальчиком, к тому же, торгуясь, она так глядела своими черными глазищами, что у меня сердце прыгало. Хоть она и была одета по-мужски, от нее исходил соблазн, и это меня тоже сердило.
Девушка опять подошла:
— Войди в мое положение, мальчик. Позавчера вытащили хлебные карточки. С тех пор только два картофляника съела. Сегодня выпросила у подружки четвертную... Ты ведь не жадоба. Продай, а?
— Сказала бы сразу!
Она медленно выбиралась из толпы. Не оглядывалась. Но я знал: она заметила, что я двигаюсь за нею. Перед воротами обернулась, вспыхнула и направилась к ограде, шаркая подошвами огромных ботинок. Ее шаги не звали меня, нет — они как бы примагничивали. И я, вопреки робости и стыду, тоже свернул к ограде.
Она спросила:
— Ты в каком ремесленном?
— В первом.
— Я фэзэошница. Летом нас выпустили. Каменщицей работаю. Ты городской?
— Да.
— Я из деревни. Лебедянку слыхал? Оттуда. Меня мобилизовали в фэзэо. И лучше. У нас два года подряд были недороды. Звать меня Аля, Алевтина, Алевтина Демкина. Городской, говоришь? Родные есть?
Я стал было говорить о себе, о бабушке, но вспомнил, что забрал у нее последние деньги, засовестился и смолк.
— Ты рассказывай. Я люблю, когда рассказывают.
В эту минуту я почувствовал, что эти деньги, лежащие в кармане гимнастерки, давят мне грудь. Вероятно, она не успела удивиться, когда я сунул ей в фуфайку деньги, а сам кинулся в толпу и проскочил мимо будочки, в которой сидел налоговый кассир, заставлявший покупать базарный талон каждого, кто ехал или шел торговать.
Идя по дороге вниз, я с досадой думал: как глупо! Надо было поговорить с Алей, позвать к нам. Обогрелась бы, поужинала, мы дали бы ей ведро картошки. До новой у нас своей не хватит, но бабушка, наверно, позволила бы спуститься в подпол, и я бы нагреб Але самой крупной, не белой, а розовой, шершавой, самой рассыпчатой. Вечером мать Тольки Колдунова уходит на дежурство в вагонный цех, я взял бы патефон, и мы могли бы устроить у Колдуновых танцы. Потом бабушка побоялась бы отпустить меня провожать Алю — опасно ходить ночами, — и Аля осталась бы у нас. Я бы уступил ей кровать, сам лег на полу. Из подпола несет ледяным холодом, подстилка ветхая, тонкая. Но я, как раньше, в детстве, выдюжил бы до утра. А может, Аля догадалась бы, что я колею от сквозняков, и позвала бы к себе. Бабушка с головой укрывается ватным одеялом, не услышит и не увидит. Снег выпал неделю назад, завод успел его закоптить, и ночью в комнатах темень. Мы бы обнялись. Аля спит, я — нет. Встанет бабушка будить в училище, а я не на полу, и выгонит Алю. Ведь бабушке не докажешь, что мы ничего плохого себе не позволили. Лучше уж я поднимусь раньше бабушки, подогрею картошку, вскипячу воды и заварю иван-чай. Аля — на работу, я — в ремесленное. Аля станет забегать к нам. Мы будем танцевать у Колдуновых. Аля будет помогать бабушке стирать, гладить, готовить. Бабушка предложит ей стать к нам на квартиру. Она перейдет. Я попрошу у бабушки разрешения жениться на Але. Она разрешит: дедушке ведь шел семнадцатый год, когда он женился на бабушке, и мне почти столько же. Бабушка была старше его. Аля тоже старше меня, не так старше, но старше. Бабушка разрешит, и мы с Алей поженимся. Но между нами не произойдет ничего такого, как у Кости с Нюркой.