Ефим Пермитин - Три поколения
Встретились друзья только через полгода в родном селе Никодима.
Загоревший в горячих песках Монголии, еще более повзрослевший Алеша и заметно вытянувшийся и окрепший Никодим в первый момент стояли один против другого, удивленные происшедшими переменами в их фигурах и лицах.
Потом они бросились друг к другу. Потом опять, отодвинув один другого, смотрели в глаза, радостно и бессвязно вскрикивая, хлопали друг друга по плечам…
Алеше казалось, что за это время все пережитое Никодимом как бы оттиснулось на его лице. И раньше мужиковские заботы, «упавшие на его плечи», делали его не детски взрослым, но раньше сквозь эту взрослость все время пробивалась тем более удивительная, какая-то особенно обаятельная невзрослость и детская жизнерадостность.
Теперь же казалось: еще вчера уснув забавным Никодишкой, проснулся он вдруг повзрослевшим, степенным Никодимом.
А может быть, это запущенный чубчик и новая прическа, «под польку», вместо прежней детской челочки и забавного вихорька на круглой головенке, так изменили его лицо.
Широкоплечий Алеша с выгоревшими пушистыми бровями и ресницами, в новой военной гимнастерке, перетянутой офицерским ремнем, тоже показался Никодиму совсем иным.
— Лешенька!.. — вскрикнула, обрадовавшись Алеше, как родному сыну, Настасья Фетисовна. — Алексей Николаевич! — поправилась она и прижала голову Алеши к своей груди.
Через полчаса прибежал и новый председатель Маральерожского сельсовета — Гордей Мироныч.
— Алексей Николаевич! — поздоровался он и начал тискать в сильных своих руках Алешу.
Они смотрели на своих «мальчиков» и за столом и весь остаток дня, дивясь происшедшей перемене и в отвердевших их глазах и в новом изломе губ.
— А где же Бобошка? — спросил Алеша.
— На цепи, браг, держу. В дворишке, на толстенной цепи. Хватил я с ним горечка…
Никодим помолчал с минуту.
— Понимаешь, Алеша, всяк щенок, видно, в собаки лезет — медведем себя взрослым почувствовал…
И то, что друзья так поздно вспомнили о Бобошке, а вспомнив, не побежали к нему, как побежали бы раньше, тоже показалось Настасье Фетисовне и Гордею Миронычу серьезным признаком перемены в «ребятенках».
Они оставили их одних.
— На цепи, брат, держу, — повторил Никодим, лишь только закрылась дверь за родителями. — Проштрафился мой медведь, сшалил. Скука, видишь ли, его без нас здесь одолела. Попервости, рассказывала мама, ходит по двору из угла в угол, а сам все на тайгу да на горы, как журавль на небо, смотрит — нас ждет. А то подойдет к маме, голову ей на колени положит и в глаза смотрит, а сам ресничками эдак морг-морг, будто спрашивает: «Да когда же Никодим-то и Алеша вернутся?..» Вот она, скука-то, как за сердце берет… — Никодим помолчал, не спуская с Алеши влюбленных глаз.
Скука, к тому же и пустое брюхо тоже причина. И вот давай он сначала на выгон похаживать, а потом и в лес насмелился. Мама — ничего: ходи, думает, развлекайся, ешь корешки, ягоды, лови, что на зубы попадет…
Вырос же он за это время на удивление — брюшиной непотребно недрист. А на картошечке да на молочке эдакому зверю — после солдатской каши с салом да после зайцев — тоже невесело: его ведь, эдакий мамон, чем-то набить надо. Ладно… Ходит, кормится. Домой к вечеру, как коровенка с попаса, является. Мамон — как барабан: блоху на нем пальцем раздавишь. И прямехонько в свой дворишко спать…
Мама рада-радешенька. И он чтобы польститься на домашнюю живность: на гусишка, курчошку или другую какую четвероногую — ни в жизнь…
Ладно… — И голос Никодима, отметил Алеша, тоже отвердел по-взрослому, стал спокойным и плавным, утратил одни и приобрел другие ноты. — Да только и потеряйся у распрезрелой, распреехидной-ехидной соседки Акулины Сорокиной — у нас ее по-науличному «Сорочихой» кличут, — так вот, и потеряйся у этой самой распрепаскуднейшей Сорочихи двухгодовалая телушка с выгона…
Вернулись мы это с батей. А мама, не успели мы и с коней слезть — известно, женщина: на языке огонь легче ей вытерпеть, чем эдакую новость, — так и так… рассчитывайтесь, мужики, говорит, с Трофимовной…
Не помню я, как и с коня свалился. Дома, можно сказать, и не обопнулся — тем же следом в тайгу.
Бегу, а сам думаю: ищи ветра в поле. Однако ж и поскотины не миновал — гляжу, а он мне встречу, словно ему кто телеграмму отбил…
Да ведь что выбросил: не доходя порядочно, вскинулся на дыбашки, повинную голову на грудь опустил. Идет тихо-тихо, заплетает, а сам — не поверишь, Алеша, — как дитё малое: «У-уммму-у, ум-м-м-у-у»…» — жалится, плачет.
Когда бежал искать, думал: найду и высплюсь на нем. Шкуру исполосую, чтобы до смерти не забыл. Увидел — бросился, обнял и в нос и в губки поцеловал. Радостная слеза просекла.
А он снял с меня фуражку, надел ее себе на голову, обнял меня, как в Чесноковке бывало, и таким бытом закосолапил со мной в обнимку…
Идем мы с ним улицей, и вся деревня на нас сбежалась. Грегочут — кишки в пузе мешаются.
С той поры и посадил я его на цепь…
А он — не поверишь, Алеша, — распреумнеющий-умнеющий зверь: провинность свою полностью сознает и хоть бы тебе взвизгнул. Лежит целыми днями, преступную голову на лапках держит и только глазами за мной зирк-зирк. Куда я — туда и глаза его…
Пестунишка за это время действительно из «щенка вылез в собаку». И стал он уже похож больше не на медвежонка Бобошку, а на матерого медведя Бобона Вахрамеича. Зад его по-прежнему был жилист и суховат, но зверь прибавился в росте. Особенно же он заметно раздался в плечах и в загорбке, покрытых длинной бархатисто-черной шерстью. И, как выражался о нем Никодим, стал Бобошка необыкновенно «недрист пузом», спрятать куда он мог бы за один присест, без ущерба для здоровья, годовалого теленка. Широкая же и короткая его морда по-прежнему освещалась круглыми, умными и в то же время детски озорными глазками.
От отца из Москвы Алеша получил целую пачку писем, три телеграммы и два денежных перевода. Отец ждал его с Никодимом в Москву.
А Никодим все придумывал и придумывал развлечения. То они целый день пропадали на увлекательной ловле хариусов на искусственную мушку, сделанную из волосков, выдернутых из бороды рыжего мужика. То проводили ночь в засидке на козлов на солонцах, слушая таинственные шорохи леса. А то по целым дням водил Никодим своего друга с сопутствующим им всюду Бобошкой по любимым своим местам в тайге, в горах и рассказывал забавные приключения из недавнего своего детства.
В те дни только что прокатилась над Алтаем пьяная, несказанно пышная весна — безбрежное половодье ярких, благоухающих цветов, кустарников, ароматнейших трав.
Заросли малины, смородины, крыжовника, усыпанные гроздьями ягод, наполняли лога, лепились по оврагам, свисали над входами в ущелья. Жасмин, лилии, темно-пунцовые, алые, белые и желтые розы. Целые поля, покрытые мальвами… Это был настоящий лес цветов.
Зубчатые грани близких хребтов, укрытых темной шкурой тайги, замыкали долины рек и речек. Дальние громоздились один над другим, бескрайние, как в сказке, затянутые флёром удивительной мягкости и нежности; горы возникали из голубого дыхания земли, призрачные и невесомо-легкие в туманно-шелковистой оболочке. Казалось, при малейшем дуновении ветерка они стронутся с места и, как облака в небе, уплывут за дымную грань земли, растают в океане…
— Никушка! Никогда, никогда я не видел и даже не мог предполагать ничего более прекрасного, чем твоя родина, Алтай-батюшка, золотой, медвяный край!..
Лицо друга разгорелось:
— Погоди, погоди, Алеша, я тебе покажу, такое покажу!..
И мальчик тащил друга к каменистым утесам, перевитым зеленью, напоминавшим разрушенные дворцы и церкви, у подножий которых из расселин били сверкающие родники, гремели водопады, а на увлажненной целинно-черноземной земле цветы и зелень были еще ярче и живописней.
Они лежали на берегу речки, под высоким деревом, и сквозь ветви и листья безуспешно пытались рассмотреть небо. Рядом негромко шумели осины. Круглые, блестящие листья их сверкали. Казалось, по кудрявым вершинам деревьев порхает зеленый огонь жаркого костра.
— Ты смотри, как они переговариваются, — точно женщины на паперти у моленной!..
Алеша думал совсем о другом, но охотно согласился.
И хотя оба они все время старательно избегали разговора, не оконченного зимой, Алеша чутьем угадывал состояние Никодима в эти дни. И по тому, как мальчик водил его по любимым местам, он догадывался, что Никодим решил поехать с ним на учебу в Москву и теперь прощается с дорогими спутниками его детства.
— Когда мне было десять-одиннадцать лет, я любил лежать здесь, и каждый день речка эта разговаривала со мной по-своему… Особенно после дождя мне казалось, что она урчит, как наевшийся кот. А сейчас я тебе покажу камень, которого я долго боялся и называл «зубачом-загрызайлой». Камень оброс красным мохом, как шерстью. И мне чудилось тогда, что у него под шерстью, как у мужика под бородой, спрятался огромный рот с острыми зубами. Я боялся подходить к нему близко. Один раз невдалеке от камня я обнаружил глухариные перья. Птицу, конечно, съела лиса, но я был убежден, что глухарь по глупости сел «зубачу» на бороду и «загрызайло» выплюнул только перья.