Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
– и Иваном Александровичем Каллистратычем, российским обывателем,
– и ротмистро-тензигольским Лоллием Кронидовым, российским интеллигентом.
Четыре года русской революции – Емельян Бмельянович Разин – заполнил: – сплошной моргасной, бесщельной, пещерной, –
– безметельной, –
– зимой, –
в пимах и малице. В пятый год – он: спутал числа и сроки, он увидел метель – метель над Россией, хотя видел весну, цветущие лимоны. Как зуб из гнилой челюсти, – самое вкусное яблоко это то, которое с пятнышком, – метельным январем, где-то в Ямбурге, на границе РСФСР, – когда весь мир ощетинился злою собакою на большевистскую Россию, и отметывалась Россия от мира горящими поленьями, как у Мельникова-Печерского – золотоискатели – ночью в лесу – от волков, – его, Емельяна, выкинуло из пределов РСФСР: в ощетиненный мир, в фанерные границы батавских слезок Эстии, Литвы, Латвии, Польши, в спокойствие международных вагонов, неторопных станций, киркочных, ратушных, замочных городов. – Над Россией мели метели, заносили заносы, – в Германии небо было бледно, как немецкая романтика, и снег уже стаял, в Тироле надо было снять пальто, в Италии цвели лимоны. – В России мели метели и осталась малица, над Россией выли белые снега и черные ветры, снег крутился до неба, в небо выл, – здесь столики кафе давно были вынесены под каштаны, блестели солнце, море, асфальт, цилиндры, лаковые ботинки, белье, улыбки, повозки цветов на перекрестках. – В России мели метели и осталась малица. Неаполь – сверху, с гор, от пиний – гудел необыкновенной музыкой, единственной в мире, вечностью – в небо, в море, в Везувий. – В России мели метели, – и в марте, перед апрелем, – встретила вновь Россия – Емельяна – под Себежем, снегами, метелями, ветрами, снег колол гололедицей, последней злой перед Благовещением. Зубу, вырванному из челюсти, – не стать снова в челюсть. Емельян Бмельянович Разин – все спутал, все съехало, – но метели – остались, – метели в тот час, когда расцветали лимоны, и метель не была зимою, ибо январь срезал зиму, снега, Россию, метель была всюду, – и метель спутала все, – казалось:
лимонную рощу заметают русские стервы метельные, в сугробах цветут анемоны; в Вене в малице, – мчит самоед, в Неаполе сел в ратушу – тоже метель, – Исполком: Неаполь впер в Санкт-Петербург; Москва – сплошной Здравотдел, где сыпной тиф – метелями; – метель гудит Неаполем, Неаполь воет метелями, цветут апельсины, – весь мир ощетинился – не собаками – нибелунгами, нибелунги сгибли в метели, а метель – Россия, – над Россией в метели мчат метельными стервами не метеленки: метеленками люди, избы, города, людьми мерзнут реки, города избами, и люди, и избы, и снег, и ветра, и ночи, и дни кроют, кроят, мчат, мечут – в Ямбургских лесах, в Себежских болотах, в людоедстве с Поволжья, – клеенка мчит ковром самолетным – для мух, – трубы печурочные – подзорные трубы в вечность – метель, – чертовщина, – все спутано, – не найдешь камертона, –
– это тогда, когда: –
– тропинка идет по скату Везувия, уже в запылившемся, высохшем вереске, через бестенную рощицу маслин, в неподвижные заросли цветущих олеандр; внизу город, гудящий необыкновенной, единственной в мире музыкой, и синее блистающее море, – сзади, выше – белый дымок Везувия, рядом белая церковь, которая служит раз в год. И когда-то, ослепительный и прекрасный, здесь лежал город, и люди в легких одеждах шли этой тропинкой к Везувию. – Те люди, тот город – погибли:
не от вулканического
извержения –
– потому что древнюю эллинскую культуру уничтожила – европейская, чтоб погибнуть – потом – самой. – Метель.
3. Мужчины в пальто с поднятыми воротниками, – одиночки, конечно.Мистер Роберт Смит, англичанин, шотландец. В международном вагоне, как буржуа, от Парижа до Риги, в спокойствии, как англичанин, в купе, где были мягкость голубого бархата, строгость красного дерева, фанер, рам и блестящая тяжесть меди, ручек, скреп, – на столике, в медной оправе, около бронзовой пепельницы, в солнце, в зеркальных окнах, – лежали апельсины, апельсинные корки, шоколад в бумаге, тисненой золотом, коробка сигар, резиновый порт-табак, прибор для чистки трубок, трубки. Поезд пересекал Германию, где небо было бледно, как немецкая романтика, но был весенний день, бодро светило солнышко, и в купе с окнами на юг, в солнце, был голубоватый свет, в бархате, в красной фанере, скрывающей мрамор умывальника. Солнце бодро дробилось в медных ручках, скрепах, оконных запорах, в бодрости красного дерева. В купе был голубой свет, нежнее, чем дымок сигары, но дымок сигары не мешал. Голубой свет был рожден голубой мягкостью бархатных дивана и его спинки, и стульчика у стола. Мистер Роберт Смит, как всегда, спал в пижаме, в туго подкрахмаленных, скрипящих простынях. В умывальнике была горячая и холодная вода. Проводник сообщил, что кофе готово, и оставил номерок места в ресторане. Мистер Роберт мылся и обтирался до ног одеколоном, делал голый гимнастику, брился, затем надел все свежее: шелковые голубые кальсоны до колен, черные носки на прорезиненных шелковых подвязках, охватывающих икру, – черные ботинки без каблуков с острейшими носками, – крахмальную рубашку, блестящую добродетелью. Над чемоданом с костюмами мистер Смит на момент задумался и надел синий – брюки, завернутые внизу, жакет с большим прорезом, с узкой талией и широкими полами. Но воротник он надел утренний, мягкий, чтобы не долго переодеваться перед обедом. Пришел проводник, француз, убрать купе. В ресторане перед мистером Смитом сидел русский, должно быть, ученый: мистер Смит это узнал потому, что господин был в визитке, но с серым галстуком, манжеты у него были пристяжные, и он за столиком – за кофе – разложил кипу немецких, английских и русских книг, – этого никогда б не сделал европеец. – В купе дробилось, блистало солнце, был голубой свет, проводник ушел, и пахло сосновой водой. Мистер Смит сел к окну, откинулся к спинке, в солнце, ноги положил на стульчик у столика, солнце заблистало в крахмаленной груди, переломилось на тугой складке брюк, кинуло зайчик от башмака ко многим другим зайчикам, от медных сдержек, от строгого лоска красных фанер. Волосы в бриллиантине, на прямой пробор, тоже блестели, – а лицо, в голубом свете, было очень бледным, почти восковым, до ненужного сухое, такое, по которому нельзя было определить возраста – двадцать восемь или пятьдесят. Мистер Смит сидел с час неподвижно, с ленивою трубкой, которая медленно перемещалась из губ в руки, вот-вот потухая. Потом он достал из чемодана дорожный блокнот, развернул Mon-blanc, автоматическую ручку-чернильницу, и написал письмо брату. –
«Мой брат, Эдгар.
Ты писал мне о, так называемой, гипотезе вечности и о том, что твое судно уже снаряжено, и на днях ты идешь в море к Северному полюсу. Быть может, это письмо дойдет до тебя из Лондона уже по радио. Сегодня я перееду границу прежней императорской и послезавтра – теперешней, советской России. Мы с тобой долго не увидимся. Ты прав, истолковывая ощущение вечности как фактор вообще всякой жизни: все мы, как и история народов, смертны. Все умирает, быть может, ты или я завтра умрем, – но отсюда не истекает, что человечество, ты, я – должны ожидать свое завтра, сложа руки. Все мы, конечно, ощущаем нашу жизнь как вечность, иное ощущение нездорово, – но мы знаем о предельности нашей жизни и поэтому должны стремиться сделать – дать и взять – от жизни все возможное. Я скорблю лишь о том, что у меня слишком мало времени. В этом я вполне согласен с тобой. Но я думаю сейчас о другом, которое мне кажется не менее важным: о человеческой воле, когда народы в целом, как ты и я в частности, волят строить свою жизнь. Ты уходишь со своим судном к Северному полюсу, я еду в Россию, мы вместе, юношами, замерзали в северной Сибири. Ты у Северного полюса будешь отрезан от человечества, быть может, наверное, ты захвораешь цынгой, тебе придется неделями стоять среди льдов, очень возможно, что ты погибнешь в аварии или умрешь от холода или голода, полгода ты будешь жить в сплошном мраке, тебе покажется событием, если, быть может, посчастливится побывать в юрте самоеда, – все это ты знаешь лучше меня. Ты идешь на всяческие лишения, – и все же ты уходишь в море, хочешь уйти потому, что ты так волишь. Это свободная твоя воля. Ты волишь идти на страдания. Твои страдания, твои лишения – будут тебе даже радостью, потому что ты их волишь увидеть: это было б непереносимо, если бы это было против твоей воли. То, о чем я сейчас говорю, я называю волей хотеть, волей видеть. Эта воля, когда она объединена нациями, человечеством, его государствами, она есть – история народов. Иногда она почти замирает, тогда у государств нет истории, как у китайцев в последнее тысячелетие. Так нарождались и умирали мировые цивилизации. Мы переживаем сейчас смену последней – Европейской. Мы переживаем сейчас чрезвычайную эпоху, когда центр мировой цивилизации уходит из Европы и когда эта воля, о которой я говорил, до судороги напряжена в России. В Париже мне сообщали, что там найден способ борьбы с брюшным тифом и не могут приступить к изучению сыпного – за отсутствием во Франции сыпнотифозных экспонатов. Любопытно проследить вплотную историческую волю народа, тем паче любопытную в аспекте людоедства и заката Европейской культуры. Но вот что проистекает еще из этой воли видеть: холодность, жестокость, мертвенность, – людям, живу щим этой волей, не страшно, а только интересно смотреть – смерть, сыпной тиф, расстрелы, людоедство, все ужасное, что есть в мире. –