Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
Мать с отцом ругались из-за того, что преет сено в валках, и, чтобы не слышать их, я уходила из дома за промокшую калитку, на сырую поляну. Я сидела на бревнах у своего крайнего дома, застрявшие на крыше капли падали с печальным звуком, и я смотрела, как этот одинокий шар со мною и с бревнами закатывается в сумерки, тонет и теряется в темноте. И некому пожаловаться...Чтобы забыть эту темноту, от которой хотелось плакать, как плачут помешанные и младенцы, близко чувствуя невидимую остальным опасность, я пряталась в дом, в свет и писала в комнате тайный дневник, ища разгадку непонятной жизни. Я начала подозревать: что-то главное от меня ускользает.
На кухне отец говорил матери: «Пришей-ка, мать, пуговицу: вот, на рукаве». Мать равнодушно отвечала: «Иди к Бремихе, пусть пришьет». С притворным и трусливым негодованием отец восклицал: «Ну когда тебе, мать, наконец, надоест выдумывать всякую чепуху!», на что мать с привычным безучастием молчала и, наверное, пришивала эту пуговицу.
А я писала: «Опять целое лето не видеть его. Так невозможно больше жить, а я живу. Знать бы мне: да или нет — и легче бы стало от ясности. Я как в камере сижу и не знаю приговора, уж лучше бы сказали «казнить», чем мучиться дальше в этой неизвестности. Я ненавижу его за эту неизвестность».
Я утешалась только тем, что многое помнила заживо и, когда хотела, могла снова и снова смотреть: лицо, прячущееся в баян, музыка, пляшущие пальцы посреди музыки, как сказочная саламандра в пламени огня, «орленок, орленок», — поет голос невидимого Павлухи Каждана, «взлети выше солнца», — играет баян близко перед глазами.
От дневника не осталось и следа. Я его выбросила. Я его сожгла. Я даже не открыла его после того, как в него забрался мой окончательно пропавший отец — а ведь еще недавно пухлым ребенком я плясала под елкой, вертя поднятыми вверх растопыренными ладошками, а он хлопал, смеялся и прищелкивал языком, встряхивая волосами, и он еще ждал тогда чего-то и радовался, как будто вот-вот получит от жизни самое желанное — господи, да что же это! — и он сидит теперь на кровати, пошатываясь, пьяный, икает и с сытым садизмом спокойно смотрит издали, как нарастает неразрешимая истерика матери. Я оттаскиваю ее от стены, отпаиваю водой и веду спать в свою постель. Ей осталось последнее — сладострастие страдания. Назавтра она утешится своим праведным «за что!».
Я ненавижу их обоих за их несчастья.
Когда я увидела, зайдя в комнату, как отец захлопывает мой тайный дневник... — Павлуха Каждан ударил бы отца, плюнул бы ему в лицо, убежал бы из дому, защитил бы себя любой ценой... — я же не была научена сохранению души, и я сказала:
— Это я все сочинила.
Я думала, трусость и предательство — это только на войне. Я не знала, что делаю самое страшное предательство.
Да нет, я знала.
Отец засмеялся. Я для убедительности засмеялась вместе с ним, но, не выдерживая долго отвращения, — к отцу, к себе (нет, я знала, что предательство. Но не разрешала себе знать) и к миру вокруг, — отвернулась и быстренько стала мыть посуду, наливать воду из чайника в миску и мочить с усердием тряпочку и отжимать.
Дневник я погубила, чтобы не помнить своего унижения и предательства, и все, что хранилось в дневнике, тоже на время пропало, как будто слабая душа упустила непосильную ношу.
Но скоро, очень скоро все зажило (услужливые прорехи памяти, куда проваливается все плохое), и, распластав руки, я гонялась во сне за летающим над бесконечными водами Толей, и русалки плели косы внизу под нами, и я замирала в полете посреди музыки, а благодарное эхо возносило и усиливало во мне эту музыку и поднимало гром до страха не выдержать.
Подружка Люба вернулась из пионерского лагеря сама не своя. Это называлось: любовь. Мальчик из той деревни, возле которой был лагерь, все время приходил к ним играть в волейбол и «бегал» за ней. Именно так она и сказала — бегал. И на прощальном костре разыскал ее и не отходил ни на шаг.
Люба рассказывала бурным шепотом, хотя никто не подслушивал, и на меня сильно действовало ее волнение.
— Он мне говорит на костре: мне, говорит, нравится одна девчонка. А я, говорю, ее знаю? Он говорит, ты ее каждый день видишь. А я все как будто ничего не понимаю и опять спрашиваю: кто, говорю, это, Галя Клюева, да? А он: не скажу и все. Ну, говорю, уедем из лагеря — и я уже не буду ее каждый день видеть. А он: нет, все равно будешь видеть каждый день.
— Люба, — не выдержала я. — А я люблю Толю Вителина.
Это было, как падать во сне: жутко и сладко. Я не могла больше удерживать мою сокровенную тайну, и она полилась из меня неудержимо первыми попавшимися словами. Как он играл «Хороши весной в саду цветочки», как я плакала неразрешимо одно за другим два лета, и даже когда мы весь четвертый класс просидели за одной партой — мне было этого мало, чего-то мне не хватало от него — знаю чего: чтобы взял и посмотрел мне прямо в глаза — щедро, ничего не жалея и не оставляя для себя.
— А он-то, он-то тебя любит? — с азартом перебила меня Люба.
— Не знаю.
— Во даешь. Ну, он за тобой бегает?
— Не знаю.
— Давай я спрошу!
— Ты что! — И тут до меня дошла вся непоправимость того, что я наделала: тайна упущена. Открытая, она стала такой беззащитной, с ней можно было сделать любое зло.
— Ну, не хочешь, и не надо, — разочаровалась Люба.
Начался пятый класс. При появлении Толи Вителина Люба делала мне большие глаза и подмигивала. Я была теперь в ужасной, рабской зависимости от нее и принимала ее язык: я тоже подмигивала в ответ.
В желтый листопад пошли мы с ней напоследок лета в лес. Там была вольная прощальная тишина, мы нарочно вонзали в эту тишину свои крики, пели громкие песни, и Люба ахала и кричала театрально и разгульно: «Ах, Толечка-Вителечка, где ты, вот бы послушал сейчас наши песенки!»
Я, преодолевая внутри себя что-то дорогое, поддавалась этой измене и тоже вслед за Любой выпевала: «Где ты, где же ты, мой Толечка-Вителечка!»
Я была слабая, из стада.
Мне бы утаить, — многое бы уцелело.
Я поняла: остается только то, к чему не прикоснулись словами. Слова — как порча. Что ни заденут — все вянет. Такой у нас был двенадцатилетний бессильный и губительный язык.
А тут наступило злое время: прыщи на щеках, полупонятные анекдоты, ухмылки. Мир перекосился, внутри шумело от роста и неизвестного движения соков, и мальчишки защищались от тяги к девчонкам лютой ненавистью. Страшно стало ходить в школу: в нарте могла лежать дохлая крыса или букет чахлых одуванчиков с гнусной запиской. Сидеть с Толей за одной партой было бы немыслимо.
Учительница литературы Юлия Владимировна входила в класс, как на казнь. Наши варварские нечистые глаза мутили воздух. Она приговорена была каждый день отдавать на попрание нашему табуну свои святыни. «Тургенев...» — говорила она, и голос дрожал от обиды, и лицо бледнело от мученичества.
Она была высокая, юная, она стояла в простенке между окнами, тонкий ангел, крылами опираясь о стену, и длинные текучие пальцы прогибались, удерживая разворот страниц. «Стихотворения в прозе» читала она вслух покорным голосом, и единственный из нас, к кому она поднимала время от времени глаза, был Толя Вителин. Я трогалась, как лед на реке, и плавилась изнутри слезами.
Пока она читала Тургенева, по классу среди мальчишек ходила какая-то записка. Ее прочитывали, хихикали и передавали дальше. На том месте, где тургеневская крестьянка Татьяна после похорон ела щи, потому что они соленые, Павлуха Каждан встал, прошел с развернутой запиской к Генке Войтенко, тот сжался, — Павлуха шлепком ладони распластал измятый лист на его лице и тут же, размахнувшись, этой же ладонью сильно ударил его поверх записки. Все ахнули, Юлия Владимировна оборвала чтение, Павлуха вернулся на свое место, Юлия Владимировна заплакала.
У нее не было спасительного навыка превосходства над нами, как у других учителей, поэтому вместо удовольствия власти она получала в школе страдание бессилия.
У Юлии Владимировны был муж, лихо красивый шофер Женька Холманский. Говорили, после новогоднего банкета учитель физики Анатолий Анатольевич написал ему письмо: «Вы грубый человек. Вы неспособны ни понимать, ни ценить вашу жену. Когда я вижу, с какими глазами она приходит утром в школу, я жалею, что теперь нет дуэлей».
Анатолий Анатольевич был приезжий и молодой, с несчастным лицом и в очках. Сразу же после каникул Женька Холманский пришел в школу, прямо на урок, и вызвал Анатолия Анатольевича наружу. Вернулся Анатолий Анатольевич без очков, гордый и пятнами покрасневший, а Юлия Владимировна уволилась. Мальчишки хихикали, на злую силу никак не находилось доброй — для справедливости.
Женька Холманский уехал с Юлией Владимировной жить в Город, но она умерла там очень скоро — говорили, от рака, но мне кажется: чтобы не терпеть больше своего несоответствия с этим миром.
Потом я узнала, что в той записке, которая ходила по классу на уроке литературы, был «роман с продолжением», героями романа были я и Павлуха Каждан, действие романа происходило ночью в пустом классе на парте.