Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
Мишка затих.
Я молчала в темноте, было мне тоскливо, но упрека или обиды я не чувствовала. В чем тут упрекать? Я сказала:
— А я знала. Знала. Я поняла: однажды ночью проснулась, смотрю — я одна, бездомная. Страшно мне стало — я давай скорее снова спать. А ведь то и было верное ощущение. То и была правда.
— Ты не бойся, — попросил Мишка. — Это, в общем-то, не так страшно. ...Выходит, когда я радовался про ребенка — я врал. Хотя ведь не врал, вроде бы не врал. А на самом деле не надо никакого ребенка. У дяди Федора их пятеро было. ...Живешь в такой уютной скорлупе, как цыпленок в яйце, а потом вдруг ненароком выглянешь... Как будто ангел-хранитель недоглядел, отпахнул спасительное свое крыло, что загораживало тебя от страшной этой господней пустоты черной... И вот будто скорлупа у теплого уютного яйца проклюнулась и ты высунулся наружу — а там черный холодный мрак, в котором тебе не к кому прилепиться... Окунешься когда в эту тьму, вдруг откроется тебе последняя невозможность постижения, донесется какой-то смутный звук, эхо какое-то, призрак истины — а ничего не сможешь разглядеть. Вот в чем дело: последняя недостижимость истины. Мелькнет, вожмешь голову в страхе — и назад, в привычную скорлупу-обманку, и прячешься в ней дальше. Но все равно я когда-нибудь выйду туда насовсем и не вернусь больше в эту охранительную скорлупу, и брошу тебя — ты пойми, Лиля, брошу тебя! И с этим ничего не поделаешь, не плачь. Не плачь... И я знаю, туда есть выход, только я еще не научился. Не плачь... А может быть, этот выход — смерть...
Я почему-то успокоилась совершенно. Я покивала головой в темноте, я все приняла. Более того, все это, что он мне сказал, я как-то уже знала или предчувствовала — ничего нового для меня не открылось. Мне от века это было известно.
Я спокойно сказала:
— А я все-таки рожу.
— Как хочешь, милая, как хочешь, — тихо сказал Мишка и бережно поцеловал меня в лоб — меня, своего земного друга, с которым худо-бедно столько прошли в одной связке и уже одним этим сроднились, несмотря на последнее сознание, что каждый все-таки одинок, одинок, и умрет один.
И опять же: мы заснули, потому что куда же вырвешься за эти рамки жизни, за эту теплую скорлупу — только и можешь, что знать: есть где-то там, где-то там... А сам ведь никуда не денешься, ешь каждый день, и спишь, и как ни говори, а вот рядом с тобой твоя женщина, и, может быть, никогда у тебя не хватит сил оторваться от нее, так и останешься, прилепившись, как жеребенок к матке, и будешь бежать, бежать, телепаться вслед за ее телегой, туда, куда правит вожжами хозяин — неведомо куда, ему одному известно...
Я прохожу между рядами в своей маленькой аудитории, я останавливаюсь около своего любимца — тихого умненького Чебады, я указываю пальцем в его тетрадь и в чем-то поправляю его, а в это время во мне, как в мешке, толкнется и досадливо заворочается маленькое, неизвестное мне дитя, и пнет — даже больно, впору охнуть, но я не охаю, а продолжаю что-то с умным выражением лица говорить, делая вид, что я не упаковка для новенькой непостижимой жизни, а что-то самостоятельное и важное, что-то сродни мужчинам по уму и развитию.
И дома я слушаю Мишку, моего мужа, моего властелина, и расширяю глаза, замерев и дивясь его громадной энергии сознания. Я жду: он откроет мне сермяжную правду, он поведет меня, он научит.
Но где-то втайне — не умом, а чем-то совсем другим — может быть, утробой, может быть, тем сокровенным местом, где плавает в темноте созданный мною человек, — я догадываюсь, что истина — это я и есть, и Мишка, нечаянно заглянув мне в глаза, осекается на полуслове, и в лице его мелькает растерянность.