Виктор Потанин - Пристань
— Как-то вижу — он тебе записку передает. Сам вспыхнул, напрягся. Жалко его — ведь совсем большой парень. Раньше-то большие учились. По теперешним временам, с его годами — в институт пора... И вот держит записку, сам вспотел.
— Ну и память! Тридцать лет прошло, а у тебя как на стеклышке. И та записка была. А, знаешь, о чем? — Нюра таинственно жмурится, платок снова сползает, один нос на виду.
— Не знаю, — откровенно сознается мать и опять повторяет, — не знаю, не могу сказать.
— Он попросил книгу. Книжка мне хорошая попадала, «Олеся». Он и попросил. Так, поди, это разве предлог?
— Конечно, предлог! — подхватывает мать, и Нюра снова светится, вытягивает высоко шею и трется ей по-кошачьи об воротничок кофты.
— Он же тихий. Где уж за руки-то, — смеется Нюра и так смотрит на меня, словно желает сказать: «Хоть и держал он, а все равно не сознаюсь». И вдруг опять остывает, задумывается, тихо проводит по скатертке рукой.
— Скажи прямо, Тимофеевна, и глаз не отводи — я сильно страшна тогда была. В девках-то?..
— Не хуже других, а многих получше.
— Не набавляй, не хочу! — снова смеется Нюра. Опять довольна, хорошо ей, и говорит про себя, лениво и нехотя, как будто со сна потягивается: «Повяла наша девья красота...»
Мать задумалась, видно, устала с нами. Нюра пробует чай, он уж холодный, но ей все равно. Режет надвое яблоко и сразу о нем забывает. Я чувствую, как утомилась мать. Глаза у ней смутные, неморгающие, кровяное колечко возле зрачка. И жаль ее, а чем помочь? Увести бы Нюру на улицу, пройтись по деревне, новые дома показать. А намекнуть как ей — не знаю, и оттого совсем трудно и не могу смотреть в материны глаза. Нюра заметила наше молчанье и напугалась — вдруг ее осудили, вдруг где себя проглядела, и она спрашивает опять порывистым голосом: «Он, поди, не страдал обо мне, а я — дура, дуралей?..»
— Ты что-о! Рассмешила! Дело прошлое — провожу диктант, а он на тебя — зырк да зырк. Подойду, шепну тихо: «На Нюрушку не заглядывайся. Думай, зарабатывай оценку». Он покраснеет, ужмется — и жаль его и хорошо тут же. Подумаешь: ведь дети почти, а все понимают. Сколько вам было?
— По шестнадцати... Нет, уже по семнадцати.
— Да. Так вот диктую, а он глаз на тебя наводит, не интересен диктант.
— Он не делился с вами? — неожиданно прерывает Нюра, и голос ее звучит строго, как требованье. Потом, видно, одумывается, что нельзя так с матерью, и прячет под ладонью лицо. Но ей все равно хочется узнать то последнее, главное, ради чего и сидим за столом. И опять, забываясь, строго смотрит на мать.
— Делился ли нет? — глаза у ней раскрываются, на лобик сбегают морщины, и он — чуткий, весь подается вперед. Но мать молчит, ничего еще не придумала, и вдруг вскакивает со стула, идет с чашкой на кухню — это похоже на бегство, а Нюра понимает по-своему и кричит:
— Не сердись, Тимофеевна! Спрос — не допрос...
И мать уже идет обратно. Ох, тяжелы эти десять шагов, вот уж и чашка обратно на стол поставлена, вот уж и сама села на стул — и сразу настигли Нюрины глаза, не дают опомниться, подумать о себе. И мать насмелилась:
— Конечно, делился. Все мне рассказывал, — сказала раздумчиво, с какой-то медлительностью, и Нюра опять напрягается, темнеют щеки до свекольной красноты. А мать говорит, как в пустоту, как мимо нас.
От тополя по ограде пролегла длинная тень. Она точно живая. И точно бы слышит нас, караулит.
5
Скоро сумерки, в створки наступает свежесть, за ней будет роса. В ограде — тихо, на улице — тихо, и во всем мире, наверное, тихо. Тишина эта с неба, в канун жарких осенних деньков. И растет в такой тишине опять трава по лугам, и сладок, пахуч этот второй укос, и пьянит он с ходу любого и отдает медом, а на ближних опушках зеленеет, пушится по второму разу сосна, и далеко виден этот зеленый цвет, как в знойную троицу, и поднимается рыба из омутов и хватает губами осевшую паутинку и заглатывает стрекозу — все смешалось, спуталось, весна ли, лето ли, да и разбираться не надо — живи и дыши.
Скоро сумерки. Нюра покашливает и трогает меня за плечо. Оглядываюсь, и в глазах у ней укор, сожаление. О чем она? И вдруг догадываюсь — надо ж мать слушать. И до меня, как сквозь туман, как через стену, доходит ее слабый осторожный голос. Делаю внимательное лицо, и Нюра успокаивается, убирает руку с плеча, и голос ее уже тверже, отчетливей, и вот уж он рядом:
— Отец Ванин с женой плохо жили. Она была у него то ли вторая, то ли третья, а взял он ее из-за Вани. Сына родила ему — и сошлись. А первая жена, говорили, татарка. Звали ее — займите памяти — Пашей, Пашенькой. Эта Пашенька его чем-то по гроб связала. Каждый час ее слышать хотел. Но все равно разошлись: Паша рожать не могла. Татарки, говорят, меньше русских на это способны... — И мать смеется, глаза ее веселеют — и нет усталости, а может, притворяется, себя взяла в руки. Нюра тоже молчит, терпит, хоть и слышала, наверное, не раз эту историю. И мать смех оборвала, на меня смотрит. — Так вот, слушайте... — И я догадываюсь, ведь она же для меня рассказывает. — Дальше ему мать Ванина встретилась — Луша Батикова, совсем молоденькая, кругленькая, как курочка. Он быстро с ней по-мужски обошелся, а потом уехал за Пашей в Уфу. Но люди его письмом вызвали: у Луши, мол, Ваня родился, а ты отец — и не крути мордой. Сошлись опять. А жизни нет. Вечером пьян, с утра пьян — завертелось колесико. Люди говорят, — и мать засмеялась, — татарка на него напустила чего-то. Да ерунда...
— Не ерунда. Напускают и в питье подмешивают, — подговаривается Нюра и смотрит на меня строго, в упор. Потом опять на мать, и та с трудом в губах гасит улыбку. И сразу хмурится.
— Но все равно жизни нет. Вот Ваня и убегал к нам. Часто ночевать оставался. Я только что замуж выскочила, нам с Леней и так хорошо, а с Ваней еще лучше... Только по ночам с ним плоховато, то волков боится, то черных людей, то гонятся собаки. Одним словом, гонялся за ним страх — ведь в таком жил окруженье, и отец спьяну замахивался. Напугали парня...
— Напугали, аха. Он мальчишкой-то под себя не прудил?
— Как ты спросила, Нюра? — даже мать опешила, но сразу нашлась.
— А нам он любой дорог. Думали его усыновить. Но Луша отказала. Я, говорит, в петлю залезу, а сынка не отдам. Умру и с собой положу. Чего делать — отступили. А потом у самих вот сынок появился, — и мать смотрит на меня и смеется, но быстро смолкает и говорит тихо: — А потом уж война...
— Эх, война-разлучница. Как бы жили-то, когда б живые пришли, — вздыхает Нюра, и я боюсь ее внезапной тоски. Но Нюра режет в забывчивости яблоко на мелкие части, потом на самые мелкие, пока не остаются от него одни крошки. И вот замечает, что не то сделала. Сразу ножик отбросила и поджала губу. Зорко смотрит на стол и думает о погубленном яблоке, но его уже не вернешь, да и мать завладела опять вниманием. Говорит будто для одной Нюры, но я чувствую, что говорит для меня. Ведь про Ваню так много я никогда не слышал. Потом забывает и меня, и Нюру, и голос тоже как бы в забытьи:
— Отца Вани убили в первый же месяц. Болтали в деревне: мол, сам полез под пулю. Не мог забыть Пашу. Правда, похоронной-то не было — написали, что без вести... Какая разница? У нас Леня тоже без вести. Двадцать лет ждем — не едет... А Луша после той черной бумажки зачахла, да и голод был сильный. Вручили ей похоронную, и она сразу приползла ко мне. Ну что сказать ей, не нашла я такого слова. А через год Луша сама убралась. Так и положили в гроб в моем платье, свои тряпки проела. А Колю, младшенького, тетка забрала — Маруся Радайкина... Надо бы тебе у ней побывать.
Нюра будто рассеянна, губы поджаты, но шея опять вылезла высоко, напряглась и пугает. Глаза медленно поворачиваются на мать, и в них — строго, темно.
— И про Марусю знаю. Но все равно, Тимофеевна, далеко не проезжай... Так чем он делился?
— Кто? — вздрагивает мать.
— Ваня, конечно. О нем говорим, — и Нюра ждет пытливо, пронзительно, и цепкая выжидательность в ее строгих глазах. Мать молчит. Потом собирает пустые стаканы и быстро идет на кухню. Там долго стучит посудой, громко ругает кошку, и та лениво пролезает в комнату, устраивается на половичке. Идут секунды, минуты, и уж нельзя больше стоять на кухне, и мать заходит в комнату и прежде чем сесть — долго кашляет, хоть и кашля-то нет, мучит зря горло, но вот садится. Нюра глядит на нее теперь затаенно, постукивает одним пальцем по столу, точно хочет сказать: «А ведь не проведете, не дамся...» И мать ее чувствует, но все равно молчит, молчит напряженно. Нюра постукивать перестала, подняла глаза на нее — и как следователь:
— На чем мы остановились?
Матери деться некуда. А Нюра развела плечи, нахмурилась, платок снова сбился, она его быстро поправила, затянула на затылке концы и приготовилась слушать. Мать оглянулась виновато на кухню, хотела со стула подняться, но Нюра на нее такие глаза направила, что та затихла, вздохнула:
— Жду, Тимофеевна...