Виктор Потанин - Пристань
— Жду, Тимофеевна...
— Так вот. Он всем делился. Писал с фронта... А когда про Леню узнал, поклялся, что отомстит за него. И отомстил...
— А в письмах чего?
— Про школу спрашивал, что едим тут, сколько сена накосили, чем печку топим.
— А про меня не спрашивал? Как, мол, живет соученица Нюра Репина?
— Ну как же! — говорит мать и убегает попроведать бабушку. Долго стоит возле ее кровати, ловит дыханье, возвращается оттуда с больным покрасневшим лицом. Нюра смотрит на нее пытливо, как на преступницу. И так мать жалко, так хочется сказать ей что-то веселое, счастливое, но боюсь Нюру обидеть, боюсь ее настороженных глаз. Мать трогает ее за плечо, и лицо у матери выправляется, уже пятен нет и рот успокоился, точно решила что-то и теперь рада. Она смотрит теперь на Нюру ласково, понимающе, как на дите, и говорит полушепотом:
— Он тебе всегда спал приветы. В каждом письме! Ты уж прости старуху — память вся вытекла.
Нюра вздрагивает до самого низу и закрывает лоб ладонями. Я вскакиваю с места, но мать мигает мне: мол, посиди. Пододвигает стул к Нюре, обнимает ее за плечи и улыбается широкой большой улыбкой.
— Вспомни давай, как заболел Ваня?
— Заболел! Заболел! — заговорила стремительно Нюра, и слезы высохли, как не бывало. И вдруг стала обращаться ко мне, только ко мне, и шея смешно дергалась, по-мужски жилистая и сухая.
— Заболел, понимаешь. Под машину попадал, на коньках подцеплялся. Перелом ноги, и в плече жилка хрустнула. Я выпросилась с ним готовить уроки, чтобы не отстал, — говорит Нюра быстро, но с каждой секундой еще больше торопится: видно, вспоминать ей об этом очень радостно, хорошо. Шея об воротничок трется, а в глазах мелькнула забота, потом снова светло в них, совсем прояснило.
— Пришла первый раз, а у них не мывано, как скотина ночевала. Ваня в кровати, заострился носишко. Такой худой, а теперь шкилетик. А может, и заморен, думаю. Мать-то с отцом только ревнуют да цапаются. Я помыла кругом, все выскоблила, а потом рассказала ему уроки, а он — ни слова, ни полслова. Видно, стеснялся. Аха, Тимофеевна?
— Конечно, стеснялся! — поддакивает мать и вздыхает.
— А Луша не отходит от нас. То грудь мою раскладыват, то зыркнет туда, откуда ноги растут. А я была вкусна пышечка, куда че делось. Значит, раздела она меня глазами — опасность ищет для сына. Господи, думаю умом, дура баба, только одному тебя научил муженек... А я Ване читаю книгу, а он послушал да и заснул. Теперь бы уйти можно, а не могу. Хоть теперь откроюсь: от матери его спиной заслоню, а сама читаю, тороплюсь читаю, а взгляну на него — по сердцу, как пилкой: рубаха-то грязна, и под шеей заскорбло. Думаю: перенести бы его в чисто место. Был бы дом — взяла бы. Я ведь тогда у Зубова в покормушках стояла... Но мать все равно заметит, что Ванечка спит и эдак вежливенько: «Спасибо тебе за труды. У меня мужик скоро с работы придет. На вот тебе яичко». Не вру, Тимофеевна, бей — опять встану. Как просижу полдня, так яичко сует. Не взяла, конечно, че тут. А у Луши уж младшенький был — Коля. Царство ему небесно.
Нюра затихает на время, и я смотрю в створку, В улице появляются коровы. Они идут круглые, толстобрюхие, тихонько помыкивают. Мать тоже задумалась, а в комнатке похрапывает бабушка. И хватит бы спать, да разбудить нельзя — осердится, накричит. И вот уже сумерки. Конец августа, а вечера приходят тихие, теплые, давно ветра нет — значит надолго тепло. В ограде хлопнули воротца, пришла наша телушка-купленка, и мать выбежала ее загнать. Вернулась с веселым довольным лицом.
Вот и коров больше не слышно, зато в створку запахло молоком, соседка Авдотья присела под свою с подойником, и молоко об железо — чирк, чирк. Нюра тоже прислушалась к улице, мать на нее взглянула украдкой, но та заметила — сразу встрепенулась, заходили зрачки.
— Хорошо тогда поучились! Но быстро выздоровел. Молодые кости немного болят. А на друго лето он уж уехал в город.
Мать смотрит на Нюру опять прямо, внимательно и, что-то решив про себя, улыбается, и улыбка с непонятным, дальним значеньем.
— Он ведь тайно уехал, Луша по деревне металась: «Утонул, погиб парень...» А потом ей сказали, что Ваню с тобой видели, будто ты провожала его за деревню, а в руках у него узелок, Правда это? — и глаза у матери опять хитрые, так глядела она на меня давно в детстве, зажмет в кулачке морковку и кричит: «Надо, Вася, конфетку?» Нюра недоумевает и мнется:
— Может, и правда. Что было, что приснилось — давно перепутала, может, и правда, — и, довольная, посмеивается. Потом опять вздыхает, на меня оглянется, еще больше вздыхает: — Была бы в самый раз медицина, тогда бы все про Ваню узнала.
— Какая медицина! — смеется мать.
— А такого бы завести врача, чтоб по косточке, по одной только косточке всего человека услышал. Нашел эту косточку — и готов портрет.
— А зачем? — спрашиваю я с жутким предчувствием, и мать тоже испуганно вглядывается в Нюрино лицо.
— А затем, — говорит медленно Нюра, — что родители по детям плачут, жены по мужьям. А сколько могил безвестных?! Вот бы вскрыли врачи могилку и дали опись, кто лежит там. Портретную опись... — Нюрино лицо останавливается, руки под стол бессильно бултыхнулись, и я чувствую, что сказано главное, а что за ним — подумать боюсь. И молчим втроем. Первая подает голос мать:
— Хорошо бабушка не слышит. А то бы навела на тебя крест, у ней стоит где-то икона. Ведь грех это, Нюра, по религии — могилы разрывать. И вообще вечно грех.
— То грех, что во вред, что в пользу — не грех. Так Федор Зубов поговаривал, у которого в покормушках стояла, «Покормушка-а идет! Ж... гола-а-а!» — кричит Нюра, подражая ребятишкам, и я не могу больше дышать, не могу вынести ее голоса, курить хочется и бежать куда-то, хочу яркого света, людей.
— А Колину могилу храните? Аха? — Нюра выжидательно смотрит, потом резко задевает мое плечо.
— Неуж забыл его? Земля повернется.
И я не могу больше вынести ее голоса. Пошло через край.
6
В коридоре громко смеются. Смех как избавленье, сразу выскакиваю на этот смех. И вижу проводницу, ее зубы, волосы и глаза. Меня поражает ее простенькая, еще не расцветшая красота, и хочется постоять рядом с этим смехом, счастливыми белыми зубами, хочется послушать ее разговор. Но говорит она о простом, скучном, давнишнем, а смеется ради парня, ради него закидывает голову, ради него тараторит. Парень курит, смотрит в окно и жмурится от света, от мелькающих проводов, от деревьев, от рельсов — и ему скучно, а девушка все смеется, смеется. О чем она, зачем ей парень, эта ненужная мимолетность, чужие вздорные комплименты, чужие руки — он же все равно проедет, забудет. Но она ничего не слышит — смеется. И я тоже смотрю в окно. Рельсы в бликах.
А далеко на родине уже полдень, и народ весь в полях — еще вовсю страдуют. Но здесь пока стоит утро, но такое просторное, светлое, а солнце все прибывает и прибывает. Вагон гремит меньше, на проводах висят птицы и нас не боятся. А далеко, у самых лесов, желтеют убранные поля, и там совсем ярко и солнечно — глазам больно. По коридору прошли шумные парни, наверное, в ресторан, и мне тоже захотелось пива, а потом бы чаю, очень горячего, крепкого, да трудно сдвинуться с места, и я снова отдался покою. Вагон укачивал, — и хотелось, чтоб это никогда не кончалось, а было вечно, вечно и вечно.
Какая радость, какое ожиданье в этой дороге! Даже близость перемен, новых встреч не томит, не пугает. Ты сейчас никому не нужен и тебе тоже никого не надо, кроме этой дороги, кроме этих полей, телеграфных столбов, маленьких станций и полустанков, — только ехать и ни о чем не думать, и в этом смысл, избавленье. И вот гремит поезд, блестят рельсы, и в окно — снова степь, снова рельсы, но все разно мучительно, уже мучительно от радости, от дороги. Сколько их уж было! Вначале пешком с мешочками, с теми-то полосатенькими мешочками... Боже мой — опять Нюра... И не отогнать ее от себя. Смотрю в окно, хочу утешиться, хочу представить эти поля зимой. Пойдет снег, густой крупный снег, изровняет степь, и станет она вся сплошная, белая, как у нас дома, в моей далекой, далекой деревне... Что с ней теперь будет? Как станет жить без меня, осудит ли, вспомнит? Скольких уж ты проводила, деревня, не встретила? И Кольку тоже... Тогда ведь тоже была зима, была дорога, а по ней топал мой самый дорогой Колька. Он так ни разу и не проехал в поезде, а еще хотел в летчики, летать выше птиц. Я прижался щекой к стеклу и закурил сигарету. И пока курил — опять было хорошо, свободно, летели телеграфные столбы, мелькали скучные километры, и в этой скуке, в этих опустевших полях, в громе колес внизу, в постукиванье вагона — и было то избавленье, которое ждал, к которому так стремился. Закрыл глаза, хотелось до конца насладиться покоем, тишиной в себе, и медленно таяла ночная боль, и приходило на ум простое: «Что случилось, того не исправишь». И как всегда раньше после всяких несчастий хотелось узнать, выискать для себя утешенье, и я опять оглядывался назад, мучил память. А степь за окном никак не кончалась, и в этом огромном глубоком пространстве вдруг вставали деревни и люди. Они ходили по дальним улицам, оглядывались на поезд. Какие здесь, интересно, люди?.. А в Грачиках? Какие там люди? Опять эти Грачики... Но сейчас они ушли из головы легко, без усилий. За окном неслась степь, успокаивала, ласкала. Встретилась большая дорога. На ней столпились машины в два ряда, наверное, с хлебом... Сколько их было, этих дорог! Сколько уж было их в моей жизни... Вначале пешком с мешочками... А рядом шел Колька... А скоро выпадет снег. Скроет землю, и встанут реки. А в ту зиму тоже пали большие снега, да и сверху все время метелило. Да страшно ли, когда рядом Колька... Впереди мигают его глаза, лезут ко мне. Мне не забыть их.