Виктор Потанин - Пристань
— Гости в дом, а хозяева без рук, без ног. Скоро в могилу, а все шарашатся, как живы.
— Пожалей нас, баушка, не наговаривай на себя, — сердится Нюра, но это быстро проходит, и она опять ее утешает.
— Ты еще крепка кобылка. Любой воз повезешь.
— Нюра-а, помолчи! — притворно сердится теперь бабушка, но все равно заметно веселеет и дышит спокойней.
Садимся на лавку. Нюра опять на меня смотрит. Лицо у нее маленькое, а нос большой, ноздреватый, торчат из него волоски. На голове платок, пыльный, давно не стиранный, но она его не снимает, и я боюсь, что под ним спряталась лысинка.
— Какой ты большой, Васяня! Не ждешь, значит, невест. Ну-ну, не жди. Они сами найдут. А ты женись с толком, не смотри, что сзади, что спереди, а вглядись, что внутри. Ты добрый, тебя съедят. Разуют, разденут и по миру пустят.
— Где теперь живешь-то? — перебивает ее бабушка и смотрит грозно.
— А в Грачиках, в Грачиках. На конвертах ведь пишете, вот там и живу. От Харькова — час езды.
Приходит мать с самоваром, прислушивается к разговору. И вдруг улыбается:
— На хуторе Грачике — хороши калачики. Сама, поди, Нюра, сочинила? Я у тебя из письма запомнила. Ты любишь в рифму...
Но Нюра точно не слышит, а может, и правда не слышит. Опять в меня вглядывается и по рубашке гладит ладонью.
— В Москву, говорят, едешь учиться? Учишься да учишься — да попом станешь! — Она смеется, и я тоже смеюсь, только бабушка строго подняла одно веко, глаза у ней давно отцвели, и там плавает теперь живая слюдинка, то сбежится, то разбежится, а ресниц всего несколько. Мы стихли. Мать чашки приносит, ставит варенье. Нюра хлопает кулачком по столу и объявляет:
— Чур, ниче пока не ись. Я подорожники выну.
Она раскрывает чемодан, он у нее с двойным дном. В одном месте — яблоки, в другом — груши, сливы, черный виноград. Груши попортились, пахнут гнилью и сыростью. Нюра раскладывает их на чистые тарелки и нюхает.
— Давайте грушки пробовать, а то протухнут, смажутся.
Бабушка сердится и отодвигает от себя грушу.
— Молоденька не ела, теперь не приучишь.
— Они с витаминами, их больные едят, — упорствует Нюра и не спускает с бабушки глаз.
Но та опять сердится:
— Потчевать не грешно — неволить грешно! — но все равно берет виноградину и сосет как конфету.
— Ой, укатилась! Ловите!
Нюра испуганно подняла голову, мать из кухни прибежала.
Но бабушка радуется:
— По мне горох! Жевать не надо.
И Нюра все поняла и очень довольна. Выкладывает ей на тарелку целую кисть. Начинаем помаленьку пить чай. Он горячий, не хочется его глотать, но боюсь гостью обидеть, — и пью, обжигаюсь. Нюра с меня глаз не сводит.
— Для тебя рвалась, ехала. Десять лет не видала — не баран чихал.
— Долгонько собиралась. Терпела. Неуж не тянет на свою сторону? — спрашивает бабушка и потихоньку общипывает кисть.
— А болела. Письма-то мои не смотришь? До прошлого года с ногой маялась, хотя отрывай. Мокнет ниже коленки, пошли проломы. Ладно одна бабенка натакала: «Ты, Нюронька, горячих отрубей привяжи да почек с березы распарь — и примачивай. Как рукой снимет». И, смотрите, прошло. Как водой отмыло, только при ходьбе в пятку тычет и в чашечке щекотно, как мышка там. А ногу не разогнуть всю... А че, Тимофеевна, я сильно хромаю? Только не ври...
— Да незаметно, — говорит мать, а сама прячет глаза.
— Ты не выдашь! — смеется Нюра и сообщает: — А в Харькове нынче рак признают. И у многих находят;
— О-хо-хо, — вздыхает бабушка. — А коровы им не хворают? — И в глазах ее что-то светится, и слюда разбегается.
— И коровы должны, и овцы, и курицы, — утверждает Нюра и смотрит на меня, ища поддержки.
— Простуша ты, Нюра. Кака была, така осталась, — говорит жалостливо бабушка, отодвигает от себя чашку и плачет.
Нюра бледнеет, пугается, глаза у нее призывают то меня, то мать и, наконец, не выдерживает:
— Че ты, баушка? Я теперь не в людях живу. У меня комнатка своя, дров не надо — батареи есть. Стульев купила, книги читаю... — хвалится Нюра, щеки ее совсем побледнели и стянулись надбровья. Платок со лба сдвинулся, и я почти уверен теперь, что там дальше — лысинка, и Нюра ее бережет, не показывает.
Бабушка усмехается:
— Я не о тебе реву — о себе... Век пнем изжила, ничего не знаю, а людей обижаю, — и опять швыркает носом, горло у ней колышется, и пальцы на руках неспокойны — сжимают скатертку.
И вот опять повернулась к Нюре:
— Изжила чуркой. Дальше Кургана не ездила. Как сейчас помню: у плотиков шестилетни купались — Гришка Гнедой, Олюшка Степкина да я. Все нагишом, как поросята... Гришка лонись умер, Олюшка десять лет в земле, одна я задержалася...
— Живи, баушка, кушай, пользуйся, — неожиданно веселеет Нюра и обращается к матери: — Тимофеевна, а ко мне рак не прильнет? Я тоже люблю напускать на себя. — Она неожиданно задумывается, мнет грушу пальцами. Из нее бежит сок — и прямо на скатерть, но Нюра не видит. Платочек опять на лоб опустила, одни глаза на виду, и в них пусто, молочно. Нюра подвигает поближе стул и нерешительно гладит мое плечо, и я боюсь даже сквозь рубаху ее сухих чутких пальцев, и мне уж давно хочется на улицу вырваться, но не могу — обидится, не поймет — и молчу. Зато говорит снова Нюра, ладонь ее останавливается у меня на плече.
— Последние дни, как усну, так Васяню вижу. Вроде бы не ты его родила, Тимофеевна, а я... И таскаю его, таскаю по деревне на закрошках, все ищем с ним каку-то птицу. Аха, птицу. Угораздит как. Ищем, идем по улице, а навстречу старичок, такой живой, подсадистый, точно Зубов наш. «Куда, мила дочь?» — Птицу, говорю, ищем. «Знаю, знаю, каку птицу. Она давно домой улетела. Тебе не птицу надо, а домой съездить надо. В своей деревне и найдешь...» Проснусь, а его голос как наяву: «В своей деревне и найдешь...» Это, значит, я тоску напустила по Васяне. Ехать дак ехать. И нога вылечилась... И вот захожу я сейчас в деревню — и Васяня навстречу. Он поглядывает, я поглядываю — слышит кровь. А ты, Тимофеевна, не сердишься? Возьму отобью сына?
Мать взглянула на меня, затаенно опустила ресницы и медленно отпила чай. И тут приподнялась от стола бабушка:
— Нюра, а в мои годы чем старики-то хворают? Там тебе не доложили? Каку мне ждать опаску?
— Ничем, баушка. Ты все боли попробовала, проживешь сейчас семьдесят лет.
— А мне уж восемьдесят лонись... — задумчиво говорит бабушка и сразу уходит в себя; и я чувствую, что сейчас она думает о своем, о таком близком уже, таинственном, и нас забывает.
— Значит, молодо выглядишь, — не сдается Нюра и говорит неожиданно: — Тебе надо колодешну воду пить после сна. И надолго спасешься.
— Я, Нюрушка, на молочке выросла, так на воду меня не сади.
— Ты не обижайся. Врачи велят.
— Велят людям нормальным, а мы уж небесны, — говорит совсем тихо бабушка, откровенно от нас отворачивается и начинает дремать. Ей хочется спать, она еще крепится, но все равно дремлет. Кожа на лице делается совсем темной, землистой, там уж нет крови, движенья, на шее сухие складки. Наши голоса сейчас тише, размеренней, и за столом сразу делается откровенней, роднее, только глаза у матери тихи, задумчивы, и она почти все время молчит. «Всю жизнь промолчала, никому не досадила», — говорят о ней в деревне и, наверное, правы люди. Нюра обращается теперь все время к матери, голос ее делается громким и будит бабушку. Та приподнимает голову и медленно встает со стула.
— Так и смерть просплю...
Она уходит в маленькую комнатку. Кровать под ней охает, а потом скрипит. Остаемся втроем. Над столом — долгая тишина. И эта тишина такая долгая, странная, что пугает. Чувствую, что Нюра ждет от меня каких-то особенных слов, откровенности: нянька же, почти мать. Нюра смотрит на меня, ждет. Дышит тяжело, как после тяжелой работы. Спросить бы у ней что-то: как, мол, ехала, с кем по дороге подружилась, какие видела города? Губы у Нюры чуть открыты, глаза не мигают, только руки неспокойны — им хочется опять потрогать меня. Она их удерживает, а сама ждет. Но слов этих нет, я их выдумываю, а они вязнут где-то еще не сказанные, и мне стыдно себя. Нюра задевает материно плечо. Надбровья сдвинулись.
— О Ване-то я ничего не узнала. Опять весь прошла хутор, по соседним деревням прошла — никто не слыхал. Как так, Тимофеевна? Двадцать лет пытаю, а узнать не могу. Помнишь, должна помнить, Ванин-то командир писал: бойцов, мол, проводили в последнюю дорогу местные жители. Много цветов нанесли на могилу. Как понять, а? Ведь никого из тех жителей нет. Куда делись?.. А командир-то писал дальше, что сидел Ваня в переднем танке. Его танк первый и заскочил в Грачики — и давай их пластать. Но его сразу подбили. Он загорелся, не выдержал, а Ваня-то прыгнул наверх — живой факелок. К нему из переулка старичок — скок и пиджак набросил. Но тут же обоих положили. Так вместе, рядком, в могиле уснули, а рядом еще семь товарищей... И про старичка никто не слыхал. Безродный, поди?
— Как же безродный? Ты внимательней спрашивай, — просит мать, но Нюра смотрит на нее укорительно и тихо покачивает головой.