Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
– Ягор, – подай багор!
Песнь на барже стихла, оттуда крикнули с напускной строгостью:
– Эя! Кто там озоруя!? – кто канат воруя?
Долго была тишина, и тогда – один за одним – полурота полезла по канату на баржу. Было безмолвно, только иногда всхрустывал лед, когда приклады винтовок, свисая со спин ползущих, чертили по нему. Баржа была темная, загружена дровами и бревнами, у избы горел на жаровне костер, сидели двое – мужик лет сорока, бородатый, как Муромец, и старушонка в черном. Варили похлебку в котелке. Мужик не удивился, когда сразу вокруг него появился десяток солдат.
– Ночь-то какая, – сказал он, – все слушаем, все палят и палят, прямо Куликова битва! Садитясь, погрейтясь, – здесь у нас вы первые гости, все забыли, хозяина второй месяц жду, убег, – на зимовку стали… Мы про учредительное собрание толкуем со старухой, – она бумагу, говорит, положит за Господа нашего Иисуса Христа, по Божьему списку, значит. Дров и воды – у меня сколько угодно, а насчет прочего – не обессудьтя…
Солдаты остались здесь до рассвета, расстилали шинели, грели воду, ели и спали. Соль звезд к рассвету сменилась лыком облаков, повалил снежок, ветер заскреб когтями, более крепкими, чем у сапожника, почесывал белой вьюжкой изморозки. Солдаты спали, шинели примерзали к винтовкам там, где дышали солдаты. И всю ночь у костра со стариком (старушонка, кроме Бога, ничего не знала, толковала: – «Николая отменили, Бога отменяют, – что же осталось?..» –) толковали солдаты о земле – о земле, о суглинке, о супесях, о черноземе, о лесах и болотах, и было совершенно ясно, что земля окончательно не реальность, а некая метафизическая вещь, – и что эта нереальность – огромная, мшивая, болотно-лешачья, страшная, старая стократ более, чем старушонка с Богом, Христа-ради попавшая на баржу – эта нереальность своей собственной персоной припожаловала на баржу послушать спор о самой себе; все это было потому, что спорили не о «наделах», не о «долях», не о «клинках», – а о силе земной, о правде земной, о горе земном, о русской земляной душе; и госпожа земля – или бабища – с такими всяческими качествами и буераками, и окружностями, что в ней можно было найти «попову собаку», с сестрами-трясовицами в болотах подмышек – так степенно расселась на барже, всех придавила всякими своими правдами, и из-под нее торчали: и костришко на железном листе, и котелок, и свет от костра, и солдатские шинели в винтовках; бабища села задом ко Кремлю, видному вдали за медами фонарей, – лицо бабищи было здесь, у костра, оно было очень довольно, дремучее, в бородавках, в слизлых морщинах, губа на губу, полузакрытые глаза в довольстве, из носа и изо рта сопли и слюни, – и пахнула бабища всеми земными потами. Солдаты хотели причесать эту бабу, они шли за нее умирать; и вдруг бабища странно ощетинилась, у нее вырос волчий рот, – как у волков, когда они злятся, бока губ поднялись, оттуда выглянули белые волчьи зубы и черные десны, – глаза стали желты и остры повольчи, – и бабища лязгнула зубами – впрочем, многие солдаты спали с винтовками в руках, примерзая к винтовкам, вмерзая в шинели, в этих октябрьских дегтях. Рассвет стал черпать из Москвы-реки воду, чтоб разводить чернила ночи на дневную муть.
И на рассвете солдаты ушли умирать. На дощаниках, тех, что всегда привязаны к корме у баржи, вмерзших за ночь в ледок, колкий как звезды, солдаты – полурота – переправились на другой берег. И там они пошли умирать, – за землю, – потому что тогда надо было быть честным всей честью каждого и нации вкупе, и честь понималась смертью – своей и чужой. Днем полурота была в честном бою; от ворот к воротам, от переулка к переулку, она шла вперед, убивая и умирая. Потом она вышла на площадь, – и там, – как в деревенских русских городишках, ветер в июле, взметая пыль, несет куриный хвост, бумажку, ветошь, коробку от сардинок, петушиный крик в обиде на куриный хвост, унесшийся по ветру от петуховой страсти, – так там на площади пулемет разбросал солдатские подсумки, котелки, винтовки, куски шинелей. Но был не июль, а октябрь, – и в тот день выпадал первый снег, ветер скреб когтями более крепкими, чем у хорошего сапожника, хотя ногти у сапожника должны быть крепкими по его ремеслу, чтоб ногтем проминать и отмеривать кожу, – и сумерки готовились лить бочки чернил, сумерки, похожие на рабочие мастеровские куртки и на их быт в заводских казармах, утверждавших, что Москва – рабочий, заводский город и здесь могут твориться людские стихии…
Тот, – офицер Герц – что ушел умирать в штаб, заснул там и остался жив, – никогда больше не встречал своих товарищей по полуроте. Он проснулся утром, в дыму махорки и пороховой копоти, из ряда тех, что спали на полу, так же свалившихся в переутомлении, как он. И вместе со всеми он вышел на улицы, вместе со всеми шел переулками и в руках у него – против его воли – была винтовка, чтобы убивать, чтобы он понял, что убивать нельзя. И весь день он бродил, как бродят после боя на полях потерянные, потерявшие хозяина-товарища, лошади. Ночью он застрял на заводе, первый и последний раз; в котельном у стухающих печей спали и бодрствовали рабочие; вагончики для угля были опрокинуты, вода из котлов спущена (чтобы можно было спать прямо в котлах); уголь валялся горами как попало, как бросили его рабочие, уходя умирать; электричество не работало, горели только две лампочки-масленки; все пропахло копотью, каменным углем, нефтью и машинным маслом; – и стальная лестница, что вела в турбинную, казалась глазу чужого лестницей из преисподней в рай, – так сиротливилось здесь чужому, в копоти, в полумраке, в огромных котлах, в жаре печей и холоде люков для угля. Рабочие спорили и в спорах уползали в глотки котлов, где абсолютно тепло и абсолютный мрак, – другие делили под лампочкой на угле хлеб и воблу, всем поровну, воду черпали из луж, и ели стоя, оборванцы, в куртченках до колен и, как солдаты, с винтовками в руках – не как солдаты – дулами вниз (…чтоб, если уж стрелять случайно, так в землю, черт бы ее побрал! – чтоб убить госпожу землю!..). Тот, который не умер, поднялся лесенкой в турбинную, – там была тишина, порядок, холодок и мрак, – там были строгие машины, четкие, как формула, – за огромными стеклами окон мигали звезды, здесь никого не было; тот, который не умер, через контору вышел на двор: звезды мигали ближе, многими бочками грузился мрак, и было пусто и холодно, – во всем мире, как в нем самом, – и ни души человеческой не было кругом на дворе. Он не видел кравшейся женщины. Тогда другой лестницей, по заугленным ступенькам, он вернулся в котельное. Рабочий – старик подал ему кусок хлеба, две картошки и воблину: – «поешь, товарищ!» Он стал есть, и хлеб после рук рабочего пропахнул машинами, порохом. Здесь, после порядка турбинной и безлюдья небес, – в лоскутьях света, в тепле, рваном как мастеровская куртка; в горах угля, в подземельи, где строго торчали топки печей и глотки котлов, после тепла хлеба и картошки, он заснул, просто, как всегда люди. Он не помнил, долго ли он спал, – он проснулся около котла, на угле, первыми он увидел глотки печей и винтовку под своей головой, – он проснулся, потому что около него спорили, пришли еще новые, с постов, на смену. Люди умеют видеть только своими глазами, – все, что ниже и выше этого человека, в понятиях невещественных, ему невидно, непонятно, – трудно найти «плоскость», откуда видно, – да и вещественный горизонт, на какую б гору ни подняться, – всегда на уровне глаз: – рабочие спорили – о пустяках: о том, кому идти в очередь по наряду, кто – – какой Митрий – спит с вечера в котле, кто где был и правильно провел день, кто много растратил без толку патронов; новые лезли в котлы, новые ели хлеб и картошку; о прибавочной ценности, о заводских комитетах, о справедливости и несправедливости дирекции и начальств – не спорили, – у угольного люка сидел часовой и он пел, как Маруся отравилась, в больницу повезли; из котла за ноги вытащили Митрия, спавшего всю ночь, погнали его в наряд. Тогда тот, который остался жив, забродил. Он поднялся в машинное, маховик паро-динамо был неподвижен, человек перелез за решетку и стал взбираться по спицам наверх, руки скользили по масленой стали, приводной ремень был срезан, должно быть на подметки; когда человек залез кверху, под его тяжестью маховик двинулся вниз, засопел, – но это не значило, что машина двинулась работать, – человек ударился затылком о кафели пола, ушел за маховиком под пол, – оттуда он вылез проворно и ловко, как обезьяна. Тогда он закричал истошно:
– Рабочие, товарищи! Она пошла, машина! Я ее пустил. Это все!..
В углу за амперметрами во мраке стояла, как в сказке о красной шапочке, женщина с лицом волка, она скалила зубы, но глаза ее, в лишаях и гное, были закрыты. Она стояла, сложив руки на огромном животе, и ноги ее врастали в кучу сора в углу и в окно. Тогда он крикнул еще страшнее: