Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
Был или не был город Ростиславль? – об этом я не читал в книгах. Коломна, Кашира, Тарусса – если повторять слово много раз, выветрится содержание и придет новый смысл – звука слова. Город Рос-чи-славль. Слова мне – как монета нумизмату. Нумизматика слов – история.
Рязань-баба!
Рязань-яблоко!
Мое имя – Борис, мне сказали, что имя это – разбойничье. Тот же шофер, Пугин, что ли, что украл сам у себя половину овцы, – назвал своего сына – Мотором.
…А о Зарайске есть рассказ, как у Чехова об икре. Приезжала в город Зарайск охотиться по чернотропу на волков, лет за тридцать до революции, рязанская губернаторша. Проезжала по улице города Зарайска, – увидел ее в окно местный миллионер, не то Дроздов, не то Букшанов, не то Голенищин, старик лет семидесяти. Губернаторша проехала в дом капитана-исправника. Букшанов сел за стол, взял перо и написал:
«Ваше превосходительство и всемилостивейшая госпожа!
Будучи старцемъ преклонного возраста, прельстился Вашими прелестями. Не имея уже возможности погрышить, обращаюсь къ Вамъ с моленiем дозволить взглянуть на Ваши прелести одним глазкомъ и за это обязуюсь внести въ любое указанное Вами благотворительное учрежденiе 100 тысячъ – рублей золотом.
Вашего Превосходительства и Всемилостивейшей Госпожи покорный рабъ остаюсь в ожидании». –
Заклеил письмо, надписал адрес, сказал сыну своему, человеку лет сорока пяти:
– Авдюшка, отнесешь! –
Тот понес. Того на конюшне капитана-исправника, по приказу губернаторши, выпороли. Губернаторша расстроилась, заплакала, укатила сейчас же в Рязань, так что мужики, согнанные с трех деревень на облаву гонять волков, три дня прождали в лесу без толку, не получив обещанного на водку. – Потом был суд в губернии: не нашли, какую б применить статью тем паче, что губернаторша суду письмо показать отказалась наотрез из-за стыдливости, – оправдали. – Но дело не в этом, дело в том, что губернаторша, вызвав Букшанова в Рязань, приходила к нему в номера, келейно, конечно, и старец осматривал ее прелести сквозь щель в стене, специально для этого сделанную, – и приходила губернаторша не потому, что крестьяне, те, что не дождались ее на облаве, прознав почему не состоялась облава, писали ей прошение, чтоб уважила просьбу Букшанова в их пользу, в виду извечной их задолженности оному Букшанову, – труды по взносу ста тысяч в благотворительное учреждение губернаторша взяла на себя, и вскоре слышно было, что губернаторша сбежала от мужа с репетитором-студентом в город Ниццу. – –
А волки и мужики остались в положении своем первоначальном… –
Часть книги последняя, без названий
…Каждую ночь по-октябрьски выковывались звезды, и мороз, колкий, как звезды, сковывал лужицы улиц и воду на реке там, где близко к берегу стояли баржи. Ночи были черны, и они приходили мраком, точно мрак разводили, как разводят чернила в чернильницах, – так же приходили и рассветы, только рассветами в бочки мрака наливали мутную воду дней. И день и ночь горели всеми забытые фонари на улицах; заводы: или молчали, или неистовствовали, буксуя, брошенные рабочими. Иногда на перекрестках, у выжатых морозом луж, заметал снежок, наивный такой, от которого весело и думается о благодатной зиме. – Тогда, в октябре, в 1917 году, в Москве, – было очень тихо, как в деревне за выгоном вечерними сумерками, когда даже гаечки и синички стихли в серости дня, а мужики кончили молотить и пошли к избам, и избы захворали трахомой керосиновых лампенок. И так же, как деревенская улица, была пустынна Москва, и в память лезли сорванные водосточные трубы, сваленные трамвайные столбы и автомобили. Только изредка слышны были пулеметные чечетки, ружейные залпы, – выстрелы же из пушек были миролюбивы и нестрашны, как не страшно – и очень похоже – когда ремнем бьют на стенах мух. И только вот эти бочки разведенных сумерками чернил, сумерки, похожие на рабочие мастеровские куртки и на их быт в заводских казармах, говорили, что Москва – заводский город и здесь творятся стихии. И очень многие тогда ночами лазили на крыши, чтоб подышать морозцем, похрабриться и посмотреть на столб огня в небе, идущий от Никитских ворот: там на крышах даже перекликались с крыши на крышу.
Москва – тоже портовый город: у Садовников на Москве-реке, на канале, там стоят баржи и пароходы, и дощаники, и на баржах, как на всех русских реках, на мачтах горит фонарь (и под баржей в воде этот же горит фонарь), а у избы посреди баржи поет тоскливо, про разбойников, ветлужский мужик, – а в октябрьские эти заморози между барж, у дощаников, возникает тонкий ледок, колкий, как звезды; там, на баржах и около них, пахнет варом, потом, опорками и солью, как на всех баржах…
Тогда, в те дни, к Москве шел, как многие поезда, поезд с полуротой солдат, с винтовками и бомбами. Он пришел к вокзалу в часы, когда лились на землю бочки мрака и медом светили забытые фонари. Люди ждали, что они услышат вой и гуд, и гул небывалой битвы, – Москва встретила морозцем, тишиной и снежком у медовых фонарей на перекрестках. А потом снежок стих, и небо заковалось звездами, колкими, как лед. Полурота выгрузилась на товарном вокзале, и ее сейчас же арестовали, разоружили, распустили солдат без винтовок. Тогда солдаты этой полуроты поодиночке стали собираться к коменданту, – их собралось десятка полтора, – они говорили о пустяках. И один спокойно сказал:
– Сымай револьвер, товарищ-комендант! Где ключи от цейхгауза? Степан, стань к телефону…
Коменданта убили его же револьвером в его камере, он долго лежал на цементном полу, руки назад и лицо в луже крови. Вокзал был пуст, во мраке и в семечках под фонарями, под фонарями же висели воззвания и приказы:
– «Вся власть Советам!» – «Да здравствует Учредительное Собрание!» – «…дабы они имели возможность получать хлеб, не стоя в городе в очередях», – «Сов. Солд. Деп…» – «Викжель нейтрален!»
– и сбоку карандашом:
«Митька Пугин вор!..»
У коменданта, у того, что лежал в крови, в кармане на веревочке была печать, и в столе солдаты нашли ключи от цейхгауза. Кое-где на скамьях спали часовые, на подсолнечной шелухе. Полурота вооружилась из цейхгауза, сняла посты, заняла неработающие телефоны и вышла в октябрьские бочки мрака, на пустую улицу к ветру, юркому, как плохие разведчики на фронте, к огромному плакату в ветре и меде фонарей –
«Вся власть Советам!» – Напротив вокзала у пустой пекарни уже становилась на ночь очередь старух за хлебом и для сплетен, для черного жужжания о гибели России, для шепота по подворотням.
Полурота в строю пошла к городу, глухими, переулками. Вдалеке стреляли, отбивал чечетку пулемет, и поэтому кругом в дегтях ночи было могильно-тихо. На перекрестке крикнули из темноты.
– Кто идет?
Ответили:
– Свои!
Тогда из подворотни вышли двое, и этих двоих убили штыками. Так – смертью – шли до новой заставы, менялись: – «Кто идет?» – «Свои!» – убивали быстро и бесшумно. На мосту, у реки, у большой улицы стоял пулемет, и издалека еще крикнули:
– Стоой!
Пулеметы собирались стрелять. Опять сказали свои, и один – офицер Герц – солдатом – на смерть – пошел к пулеметам, чтобы его провели в штаб «за инструкциями»: своею смертью он давал время пройти остальным, – его повели переулками, провели проходными дворами; в доме, в махорке и огрызках хлеба, в грязи и тесноте, на полу и на столах спали, под лампой спорили, из окна было видно зарево над Никитскими воротами. Конвоир пошел к комиссару, ходил долго, но когда пришли обратно, того, кого привели, уже не было: он никуда не ушел, его не нашли просто потому, что никто не догадался порыться среди спящих, а он, дожидаясь, уже неделю не спавший, свалился на свои собственные ноги и уснул вместе с десятком спавших.
Те, та полурота, что осталась под пулеметами, сначала грелась у костра, а потом, потому что тогда, в те дни, в Москве надо было быть честным всей честью каждого и нации вкупе, – те, опять одиночками, ушли в переулки, вновь построились, теперь цепью, и пошли.
Они вышли на набережную. Вода за гранитом была безмолвна, огоньки мачт были огнями в воде, здесь никто не стрелял, – гирляндой ложек меда в бочках дегтя горели набережные фонари. И тогда полурота услышала, как во мраке, на барже, запели о том, что с Нижня-Новгорода собирался стружок, сорок два гребца – старинную песню о волжских просторах и буях, о всей прежней России, защемленной, щемящей, щемимой. Полурота остановилась, никто не знал этой набережной, никто не нашел бы ее поутру, – молчали. Один, бывший на Волге, пополз под гранит посмотреть, нет ли каната, которым причалена к берегу баржа. Другой крикнул, как кричат, дразнясь, на ветлужских:
– Ягор, – подай багор!
Песнь на барже стихла, оттуда крикнули с напускной строгостью:
– Эя! Кто там озоруя!? – кто канат воруя?