Алексей Корнеев - Высокая макуша
Из крайней избы вышла бабка Ефимья — Хохлушка, как называли ее за глаза. Посмотрела на нас и упрекнула:
— Все-то вы смотрите, а что его смотреть? Взяли бы да стащили вон к речке.
Я только хмыкнул, подернув плечами, а бабка подошла поближе и закачала головой, обращаясь к убитому:
— И откель тебя принесло, окаянного, земли, что ли, своей не хватило? Небось и мать там старуху оставил, и хозяйку с детками…
Не выдержав бабкиных упреков-причитаний, я сорвался с места и побежал за ребятами.
— Да стяните его к речке-то, стяните! — кричала она вслед.
В Ушакове немца кто-то уже сволок с огорода на лед, и он лежал скрюченный, сухонький. Когда ребята, кто посмелее, стали подталкивать его на середину, зазвенел он, словно мороженая кочерыжка, легко покатился по льду. Увидев наши проделки, взрослые покричали на нас: что вы там, дескать, над убитым изгаляетесь?
— А фашисты-то издевались над нашими? — откликнулся Митька.
— То фашисты, а вам, ребятки, не к лицу издевательства. Катаетесь себе — и катайтесь.
— А вы бы закопали его, что же он торчит на глазах? — упрекнул в свою очередь Митька.
— Половодье все приберет, — отозвался мужик.
Семь убитых немцев насчитали мы поблизости от своей деревни. Так и лежали они, никому не нужные и неприбранные, всеми проклятые и забытые. Знают ли об этом там, у них на родине?..
27 декабря. Пошел сегодня к тете Варе Гавриловой. Давно мы не виделись — с того дня, как ехали в одном поезде из Москвы.
Изба Василия Павлыча, ее отчима, стоит рядом с нашей. Только от нашей остались стены кирпичные с дырами вместо окон. Ни крыши, ни потолка, ни даже сенцев с двором: разобрали все, как в песне поется, по винтику, по кирпичику. Никто не думал, что хозяева вернутся. Знали бы, что заваруха такая начнется, — лучше бы совсем не уезжали. Где теперь жить?
— Кого я вижу-то! — послышался знакомый звонкий голос.
Обернулся — Маруська стоит на пороге. Платком по-зимнему укутана, в теплом пальто и валенках, совсем не похожа на ту, московскую принцессу — тоненькую, воздушную, как стрекоза. Только лицом все так же беленькая да веселая по-прежнему.
— Заходи, что стоишь-то на пороге? — подошла она ко мне и бесцеремонно потянула за рукав.
— Да вот, избу смотрю свою…
— А что ее смотреть, одни стены… Вы где остановились, у Черниковых? Я слышала. А мы вот у бабушки с дедушкой… Заходи же, погреешься, да кататься пойдем…
В полутемной от двух заиндевелых окон избе я не сразу различил барахтавшихся на соломе Витьку и Вовку с Колей, а сначала обратил внимание на бабушку Катю, хозяйку дома, да тетю Варю, которые сидели за столом и чистили вареную картошку.
— Кто пришел-то к нам! — воскликнула, увидев меня, тетя Варя. — Мам, посмотри-ка, — повернулась она к бабушке, — московский-огаревский явился!
Вскочили с соломы и Витька с Вовкой и Колей, смотрели на меня, будто с того света вернулся.
— Ну, и как там, в Огаревке, наголодались, поди? — принялась тетя Варя расспрашивать. — Ну да, кто же там вас накормит. Ни скотины своей, ни огорода, чистый пролетарий. Так-то и мы подумали, когда война началась — что там, в Москве-то, голодать с такой оравой? Так и остались в деревне, живем да хлеб с картошкой жуем. И на этом спасибо. Хоть немца-то прогнали, а то не жили, а смерти со дня на день ждали.
Я спросил, что слышно про Горку, где он воюет, и тега Варя потемнела лицом, проговорила со вздохом:
— А кто же его знает. Как получили последнее письмо под ильин день, откуда-то из-под Смоленска, так ни слуху ни духу от него. Может, в плен попал, а может, и голову сложил, — и тетя Варя взялась за кончик платка, провела по глазам. — Такое теперь время-то смутное, не поймешь, кто жив, а кто погиб. Все на свете перепуталось…
Тетя Варя спохватилась, протянула мне хлеба кусок, подвинула чашку с картошкой:
— Поешь, поешь, небось ить не завтракал? Корова-то не отелилась, а то бы молочка кружку… — И посочувствовала: — Да-а, туго вам придется без своего-то дома. Мы хоть у своих, под крышей да в тепле. А вам придется потерпеть…
Поговорили еще недолго, и Маруська с Витькой потянули меня на улицу, оставив захныкавшего Вовку: мал еще за нами тягаться. Мы сбежали с бугра к ручью, и тут, у знакомого колодезя с кадкой вместо сруба, я невольно остановился. Сколько раз, бывало, в летнюю жару прибегал сюда, чтобы напиться студеной воды, посидеть в тени высоких лозин или яблоню потрясти, черемухи спелой отведать, от которой во рту делалось сухо и вязко, а язык и зубы становились черно-фиолетовыми. Но яблонь стало наполовину меньше — поспилили, когда побило их в позапрошлую зиму сорокаградусным морозом. А лозины целы и черемуха вон стоит. Перепрыгнув узенький, занесенный снегом ручей, я выскакиваю на крутой бугор и, забыв обо всем, восторженно, до замирания в груди, оглядываю с высоты деревню.
Выше избы Василь Павлыча и нашей усадьбы — дом Бугорских с яблонями сбоку, с высоченной березой, у которой молнией опалило макушку. Правее — Чумаков дом с амбаром против окон. За Бугорскими дальше — амбар колхозный, потом Кузнецовы, Черниковы, двое Филимоновых — тетя Настя с Семеном да Матрена с Тихоном, пониже их, под одну крышу — Барановы с тетей Настей Антиповой, затем самый большой, под железо Федосеев дом, Тимофеевы, Бузовы — и деревне конец. А через речку по всему бугру — Арсеньево тянется. Раз, два, три, четыре… восемнадцать домов. Да Зоринка позади меня за бугром — осколок от нашей деревни. Все кругом знакомо, все свое, родное. А главное, немцев теперь нет, ходи везде, в любое время — никто тебя не тронет. Может, летом до самой Германии его догонят, и тогда все станет на свое место, и поеду я к дедушке с крестной — доучиваться в школе.
С этой мыслью я сажусь на санки, позади меня Маруська с Витькой, и мы летим под бугор с самой кручи, задыхаясь от ветра и снега… Вволю накатавшись, все перемокшие от снега, возвращаемся мы домой, я машинально следую за двоюродными в избу и тут только опоминаюсь. На столе стоит чашка румяной, засушенной в печке картошки, бабушка Катя наливает щи, от которых несет мясным горячим духом, тетя Варя выкладывает ложки из стола, сам хозяин Василь Павлыч, худощавый и шустрый старик, режет длинные ломти от ковриги. Я отступил было к двери, но хозяева стали сажать меня за стол.
— Да что ты боишься-то? — уговаривала тетя Варя. — Не к чужим авось попал, дают — бери, бьют — беги.
— Стой не стой, за постой не платят, — поддержал их Василь Павлыч.
Я и сгораю, чувствую, как жар бросается в лицо, и не могу открыть дверь, чтобы броситься на улицу; ноги мои онемели, глаза смотрят в пол, от уманчивых щей сглатываю слюнки. Наконец, притянутый тетей Варей, сажусь на уголок скамейки. Ем я через час по чайной ложке, боясь показать себя голодным, мяса, растертого на ниточки, стараюсь не брать. Крохотного куска хлеба хватает мне на щи и на картошку.
— Да что ж ты так, еле-еле, — потчует тетя Варя. — И работать будешь так же. Ешь, ешь картошку-то, не стесняйся. Съели бы огурчика, да немцы отобрали. Как зашли в подвал, увидали, так и сволокли вместе с кадкой. Как уж мы их уговаривали оставить хоть немножко, да где там, только винтовками трясут.
— Как бы счас с огурчиком-то солененьким, — вздохнула бабушка Катя. — А то ить и соли-то теперь не стало, посолить нечем.
А я и не заметил, что щи недосоленные — очень уж вкусными показались они мне, сдобренные свининой (как и все деревенские, Василь Павлыч догадался зарезать обоих поросят — как бы немцы не забрали). Заморил червячка, показывая, что наелся досыта. А все-таки хуже нет сидеть за чужим столом и думать, что на тебя посматривают, как на голодного. Может, и попросту кормят тебя хозяева, а все равно краснеешь: чужое ешь-то, не свое!..
29 декабря. Так и началась наша новая жизнь в деревне. Мы жили среди своих, а в душе все-таки мучились, стыдились своей бедности. Оказывается, когда нет у тебя ничего за душой, кроме «спасибо», то нерадостно становится и среди своих. Ну как это, к примеру, доедать чужой хлеб с картошкой, если и хозяевам вот-вот не хватит. Тем более что тетя Маша коровы своей не имела, и жила она хуже всех деревенских. Это просто добрая она, а другая, может, не приняла бы нас. И потому наша мать ходила как виноватая, все недоедала, а если и приносили нам соседи хлеба отрезок, кружку молока или чашку капусты, то не знала, как их благодарить.
Родни у нас было вроде немало — в четырех домах. По матери — это Гавриловы и Чумаковы, по отцу моему покойному — Барановы, по отчиму — Кузнецовы. Самой близкой родней для меня была бабушка Улита, мать моего отца. Приехав из Москвы с двумя внуками, она сама сидела на чужом хлебе у Барановых. Правда, Барановы ей не чужие: хозяин Иван Васильевич доводится братом ее мужа, моего деда, погибшего в первую мировую войну. К тому же когда-то они жили одним домом. Но и к Барановым тоже приехали маленькие внуки, и жить в одной избе с такой ребятней — какого тут ждать добра?