Семен Пахарев - Николай Иванович Кочин
— Сражен, как всегда, и умолкаю.
Он перенес лампу в спальню на столик. Людмила Львовна в пристойном дезабилье лежала на кровати. Золотые волосы разметались по подушке, как куделя, и укрыли лицо. Точеные руки лежали поверх одеяла. Он сел у нее в ногах, докуривая папиросу. И говорил ей, что соседи всегда, как только она ночует, по утрам норовят прийти к нему, не постучась в дверь, чтобы потом бухтить о сатанинском быте в квартире холостяка, у которого часто спали на полу вповалку целые компании, окруженные кучами пустых бутылок, что она очень рассеянна, нередко у него оставляет носовые платки, бюстгальтеры, подвязки. Неосторожность ее принимает угрожающие размеры.
Все это Людмилу Львовну не занимало. Она вдруг спросила, и таким тоном, точно ей все уже было известно:
— Расскажи, уладились ли ваши школьные дела?
— Уладились, — сказал он. — Все, кажется, забыли о веревке…
— О какой веревке? — вдруг вырвалось у нее.
Она привскочила на кровати, и Габричевский увидел на ее лице изумление, которое она хотела скрыть. Он всегда боялся попасть с ней в скандальную историю и никогда не касался дел в разговоре с нею, выходящих за круг любви и выпивки. Тут он понял, что попался. Он умолк, чтобы выиграть время и подумать.
— Ну, ну! Какая веревка, скорее рассказывай!
— Книга, которую украл мальчик у Семена Иваныча, нашлась. Веревка, на которой вешала белье сторожиха, снята и унесена шалунами. Ее так и не нашли, эту веревку…
— Шалишь, мальчик! — вскричала она и вцепилась в его плечо руками. — Валентин, не хитри. Я не девчонка. Рассказывай все по порядку. Это пахнет авантюрой в стиле Дюма-отца.
Габричевский сокрушенно думал, какой же тарарам она поднимет в городе, узнав прискорбный случай со стариком.
— Ага, молчишь?
— Удивление восхваляет, но любовь нема, — ответил он, подчеркнуто любуясь ее высокомерным видом.
— Ты находишь, что я очень хороша?
— Обольстительна. — Он обрадовался поводу замять дело и, припадая к ее ногам, заговорил: — Ты совершенно поразительная, ты совершенно изумительная, ты совершенно…
Она оттолкнула его.
— Не заговаривай зубы, Валентин, и шутки здесь неуместны, рассказывай все по порядку, иначе я уйду. И навсегда.
— Да, право, рассказывать-то нечего.
Она сняла со стены двухствольную централку и, держа ее на весу за дуло, сказала:
— Обещай тотчас же все рассказать, пока я считаю до пяти. Иначе ложей выставлю стекла и заморожу тебя. А то выброшусь на мороз в одной рубашке и скажу, что ты меня изнасиловал, воспользовавшись отсутствием мужа. Считаю: раз, два, три…
— Не озорничай и ложись, — вырывая ружье, сказал он. — Ну, все расскажу. Только конфиденциально.
— Могила! — она ткнула себя в грудь.
Он отобрал ружье и успокоился.
— Вот уж истинно сказано арабами: кто защищен от зла щелкающего, урчащего и болтающегося, тот защищен от зла всего мира целиком. И щелкающее — это язык, урчащее — брюхо… и болтающееся — уд.
— Сразу видно, что ты читал и арабов. Только они могут так вычурно, так изящно и так мудро строить фразы… Арабскими сказками мы зачитывались в институте… разумеется, во французском переводе Голлана. Хотя надо сказать, что наша эпоха фантастичнее сказок Шехерезады.
— Куда ей, старушке, до нашей новой Шехерезады — нашего пролетарского мятежа.
Она сидела на подушке и ждала. Вся полировка с нее спала. Он видел перед собой гневную женщину, обуреваемую страстью любопытства.
Пряча свое ружье, он сказал:
— Наряд, милая, лучшее оружие женщины. Поэтому побежденная женщина слагает свое оружие.
— Довольно острот. Знаю, у тебя всегда найдется еще более плоская фраза… Довольно предисловий!
— Предисловие необходимо, — ответил он, пробуя обнять ее, на что она не ответила ни малейшим движением, — предисловие, которое, против обыкновения, надо выслушать. То, что ты жена нашего начальника, обязывает меня быть осторожным в оглашении экстравагантных случаев школьной жизни. Муж хоть твой и симпатичный, но не совсем умный человек.
— Выражайся точно: он редкостная тупица.
— Не умнее его окружающих. И хотя хорошо знаю, как крепко и надежно пребывает он в твоих руках, но слабость человеческая безмерна: он может проболтаться, наконец по дурости испортить с подчиненными свои отношения. Поэтому первое условие тебе: будь молчалива. Дело выеденного яйца не стоит. Старик, который преподавал не то, что любил (его тогда перевели на географию в младшие классы, но он и там не годился), под старость впал в слабоумие, полагая, что в наше время следует добиваться внимания к римлянам и грекам и к каким-то высотам культуры, нервничал, чувствовал себя плохо. Это типичный осколок империи, разбитой вдребезги, как и мы, грешные. Он и остался верен Делянову, Дмитрию Толстому и Победоносцеву, которые, как известно, зубрежкой латыни в классических гимназиях пытались остановить поток живой жизни. И вот такие чудаки, как Афонский, верные заветам незабвенного графа Уварова, до сих пор дожили. Ты знаешь ли, что такое классическая гимназия? Не знаешь. Я ее окончил с золотой медалью. Изучение мертвых языков до одурения, до потери памяти, до притупления ума. Поступиться изучением живой природы и живой жизни в угоду зубрежке грамматических форм мертвого языка — это было национальным бедствием, Люда. Вот в этом и трагедия старика Афонского. Надо прямо сказать, человек он образованный, поправлять все время только одни орфографические ошибки такому человеку да читать Жарова — это, конечно, трагичная судьба, и он решил попугать зава — повеситься, конечно, для виду. Впрочем, кто знает…
— И его вынули из петли? — ликуя, перебила она.
— Да нет. История, так сказать, более чем обыкновенная, если ее не раздувать. Все это уже забыто.
Она не сдержалась и захлопала в ладоши. Потом порывисто стала обнимать Габричевского и целовать его большие усы. Изящество самоуверенной женщины вернулось к ней. Она стала кроткой и вкрадчивой потому, что была довольна. Быстрым умом она окинула все возможности, вытекающие из этого открытия.
— Я заставлю его ползать на коленях передо мною, этого самоуверенного щенка. Я возьму реванш за этот мой унизительный месяц разыгрывания перед ним умной недотроги…
— Зачем это тебе надо, Люда? Мало побед? Мало скандалов? Слухов, сплетен?
— Я их презираю. Зачем, говоришь, мне это надо? — страстно заговорила Людмила Львовна. — Тебе, грубому солдафону, этого не понять. Люблю красоту. Язычница я, грешница. Мне бы в древних Афинах родиться. Люблю цветы, духи, яркие одежды. Говорят, есть душа, не знаю, не видела. Да и на что она мне? Пусть умру совсем, как русалка, как тучка под солнцем растаю. Я тело люблю, сильное, ловкое, которое может наслаждаться!
— Дались тебе эти мальчики для наслаждения…
— Не сама выбирала темперамент.
— Ну еще один лишний покинутый женщиной