Николай Воронов - Макушка лета
— Ошибочная реакция.
— Пришла вчера — не приняли, нынче — уклоняетесь от объяснения причины, которая привела вас к голодовке.
— Я устал, и нет настроя. Изучите проблему на заводе, позже — милости прошу.
— Позже вы, наверно, и говорить-то не сможете, если не прекратите голодовку.
— Только наведение справедливости остановит мою голодовку.
— Справедливость достигается сложно, порой требует времени и времени. Не гибнуть же вам?
— Ничего не поделаешь. Вы беседовали с Касьяновым и с его любимейшим опричником Готовцевым?
— Говорила.
— Отобрали у меня надежду.
— То я у вас прозорливая, то слепая.
— Они способны очаровать кого угодно.
— Если вы убеждены в этом, зачем вызывали именно меня?
— Беда заставляет обольщаться.
— Перейдем к сути дела. Вы называете их гангстерами, опричниками, мафией. Доказательства?
— Сразу трех ведущих специалистов выбросить с завода. Предположим, я не отвечал должностным требованиям... Но главный энергетик Фарников, главный технолог Кухто?
— В вашем письме на имя редактора говорится, что он понизил вас троих, а на ваши места назначил начинающих инженеров. Не возражаете против уточнения?
— Нет. В знак протеста мы уволились.
— Не выбросил, а понизил?
— Инна Андреевна, я через силу говорю. Журналист должен быть дотошным. Поймите мое состояние. От дотошности почему-то муторно.
— Чем в приказе директора мотивируется ваше понижение?
— А, беззастенчивая придирка.
— Хотела бы прочитать приказ.
— Он где-то в письменном столе. Инна Андреевна, я не в силах подняться.
— Пусть дочка отыщет.
— Не сумеет. Инна Андреевна, я тронут вашим визитом.
— Борис Владимирович, я жду доказательств.
— Важнейшее доказательство — моя голодовка.
— А чем она вызвана?
— Причины названы в письме.
— Названы, но ничем не подтверждены.
— Подтверждения найдете на заводе.
— Мезенцев... Вы знали его?
— Радостный вопрос! Имел честь работать под его началом. Касьянов скомпрометировал его. Надо уметь! Мезенцев слыл за любимца завода и всех Желтых Кувшинок. Вдруг сваливается, как с неба, Касьянов, компрометация... Магистр ордена иезуитов хитрей не провернул бы, не околпачил, не обделал...
— Что?
— Захват кабинета главинжа. Надо уметь! Не успели опомниться — Касьянов главный инженер. И невозможно спасти любимца.
— А пытались спасать?
— Спрашиваете?! И еще как! Не преувеличиваю личной заслуги и совести... Я первый и последовательный защитник Мезенцева. Еще тогда, за это, Касьянов меня возненавидел! Ловкач! Отомстил.
— В чем дело? Чем Касьянов воспользовался?
— Историей с литейной машиной... Я выдохся, Инна Андреевна. Взмок немыслимо. Смотрите.
Он провел ладонью по куртке пижамы. Ткань влажно потемнела. Словно сомневаясь в том, что я верю ему, он придавливал пижаму к боку, над коленом, чуть выше щиколотки, и везде она тотчас делалась пугающе влажной.
— Я непростительно задержалась. Нижайше прошу извинить.
— Всколыхнули касьяновскую гнусность. Не выдерживаю... Абракадабра обмана, беспомощности! Иезуиты... Нельзя усвоить... Гипноз? Горько, позорно...
— Я ухожу.
— Инна Андреевна, умоляю: не ищите мер воздействия, какие оборвут мою голодовку. Ценой жизни я разрушу гангстерское гнездовье. Вы после... Вы, убежден, раскусите их. А уж то, как их разделать под орех, вы сумеете сделать блестяще! Не случайно я запросил именно вас. Копайте, Инна Андреевна, смело!
— Борис Владимирович, успокойтесь. Я за жизнь. Вам надо жить. Дочка у вас.
— Она большая. Литейная машина... Запомните, Инна Андреевна: Мезенцев — прозорливец!
Вбежала Оля. Сырые пятна на пижаме ужаснули ее.
ТРЕВОГИ ПАМЯТИ И ЗНОЙ
1Прозренье страшно. Не думайте, что только я прихожу в состояние отчаяния, едва осознаю пагубность какого-то древнего соотношения людей, кажущегося обязательным, незыблемым, прекрасным.
Моя мать основой человеческого бытия считает дружную семью. Смолоду она не переставала повторять, что счастье царит лишь в семьях, где все прочно спаяны друг с другом.
Когда мама стала догадываться, что Бубнов мне чужд, она, рассказывая о моем отце и о себе, кружила вокруг того, что, не питая к Андрею Савину нежности, упорно культивировала в себе привязанность к нему и мало-помалу полюбила.
Я поддавалась ее влиянию и тоже культивировала в себе чувство привязанности, однако никак не могла одолеть истинного чувства: оно оборачивалось в душе безотрадностью.
И я уехала в Москву. Я, воспринимавшая даже пустяковые неудобства быта, как святотатство по отношению к собственной особе, решилась на скитальчество.
У меня были в столице товарки, они не отказывали мне в ночевках и угощениях, но я старалась не задерживаться у них подолгу: поскорей исчезала куда-нибудь в командировку. Раньше, дома, я раздражалась, если холодильник не был загружен продуктами до отказа. Я устраивала Володьке или матери скандал, обнаружив, что морозилка забита недостаточно плотно. Если мне хотелось сварить домашнюю лапшу, а курицы в морозилке не оказывалось, или же настрогать говядины, а вместо нее находила замороженную свинину, то и это могло взбеленить меня. Ночами, в самую глушь, я просыпалась, мучилась, страдая по забытью, поэтому вставала, позже матери с Бубновым. И всегда, находила на газовой плите черненый ковшик со свежесмолотым кофе. Через минуту раструб ковшика уже окрашивался горячей шоколадно-коричневой пенкой, и я снимала со стола рушник, возникал хрустальный стакан, сквозь грани которого розовела ряженка, подле стакана, отражаясь в его гранях, сливочно золотился швейцарский сыр, положенный на ломтики слегка поджаренного в тостере рижского хлеба. Я доставала из холодильника белую кастрюлю с паровой рыбой. Рыба, это могла быть осетрина, пристипома, исландская треска, сайда, лежала среди зажелившегося навара. Чтобы навар не подтаял, не раскис, я быстро съедала его и приступала к ряженке, не пила ее, не высасывала из стакана, а брала серебряной ложечкой, как брусничное с земляничкой варенье.
Бегство в столицу оказалось бегством от привычек и установлений моего инкубационно удобного, гурмански вкусного существования.
Время от времени я готова была скулить от скудного питания и бесприютности. Не однажды сердце щемила жажда возвращения, но я сдержалась. Настаивать на том, что это было сознательным проявлением воли, не осмелюсь. То было результатом воли чувства. Любовное влечение частенько самоустраняется от власти разума. Точно нейтрино, оно не ведает препятствий. Только разница такова: нейтрино не приносит урона, не знает ни милосердия, ни индивидуализма, ни бесстыдства. Власть моего неприятия, относившегося к Бубнову, я решусь сопоставить лишь с безумием любовного влечения.
И я не вернулась. И теперь, когда я выскочила из «паруса» Ергольских и спускалась по косогору, почему-то вдруг вспомнила, ужаснулась, осознала, до какой прискорбной ущербности довела бы нас семейная спаянность.
Нет, Бубнов и я не грызлись бы, как кошка с собакой. Бубнов уступчив, его мужество настолько покорно, что способно выдержать самую кромешную словесную бурю. Терпимость Бубнова усмиряла бы, совестила меня, но взаимного умиротворения он бы не достиг. Мое отчуждение вызвало бы его отчуждение, так лед образует лед, безумие — сумасшествие. Но, конечно, посторонний наблюдатель восхищался бы нашей семьей. Мама, слушая его, польщенно поддакивала бы: «Дружная, спаянная семья!..» Жека переняла бы практику культивирования привязанности. И пришли бы мы не к добру, а к худу: там, где нет любви, культивируется ненавистничество, кривоверие, ханжество.
Мы страшимся прозрения, а оно ведь спасительно не только для нас самих. Через запоздалый страх за себя и за нас, я одновременно испугалась за Ергольских, особенно за Олю. Если Ергольский голодает во имя справедливости, то согласие с его борьбой, которое выявляет поведение его дочери, не приведет к нравственному падению ни ее, ни отца. Однако я не уверена, что ей ведомы действительные намерения его борьбы. А может, их спаянность есть спаянность бесчестия, основанного на зависимости дочери от отца и на их общем стремлении вернуть благополучие — оно прочно обеспечивалось должностным положением Ергольского.
Моя встревоженная память непрошено отворяла свои тайники. Ее отбор отличался последовательностью и все сильней угнетал настроение. Попытка повернуть течение мысли-чувства к чему-то успокоительному, отвлекающему, беспечальному оказалась беспомощной. Да разве удастся перекрыть русло мысли-чувства тогда, когда твой духовный мир подчинен закону внутреннего самодвижения? И кто из нас не пережил такого состояния, которое сообщилось нам под воздействием взрывного факта и, ускоренное догадкой и болью, очутилось, как спутник в космосе, в свободном полете и будет так совершать независимый путь, покамест не соскользнет к земле, склоненное силой его притяжения?