Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
Я милосердно отвернулась, склонясь над тарелкой, хотя есть было уже некуда. Я не танцевала. Впрочем, никто и не рвался меня приглашать. Вот Шуру — наперебой. Она, как японская гейша, каждого умела осчастливить: поднимет свое восхищенное лицо и неотрывно слушает, с пониманием кивая головой. И только когда танец кончается и она садится к столу рядом со мной, видно, как она устала трудиться на увеличение общего счастья, как ей отдохнуть хочется, — но тут опять подходит какой-нибудь дяденька — и Шура, обратив к нему переполненные глаза, отдает себя на растопку, а дяденька около нее греется и оттаивает.
— Одна обезьяна горела, а другая руки грела, — неодобрительно усмехнулась я.
— Все хорошо, все прекрасно. Лишь бы всем было хорошо! — твердит Шура.
— Говорят, у кого есть собака — тот неизбежно хороший человек. Сэлинджер о себе написал: живу там-то и там-то, и у меня есть собака. И больше ничего не счел нужным добавить.
— Заведи собаку, — посоветовала Шура.
— Ты же отдаешь мне Билла! Уезжаешь на Шпицберген и отдаешь мне Билла.
— Да? — вспомнила Шура и опять озадачилась.
— Да. Уезжаешь куда-то там... в Анадырь, что ли, и отдаешь мне Билла, — кивала я головой, рассматривая свою тарелку.
Подбежал Славиков — видимо, в устройстве карьеры появилась пауза — и схватил меня станцевать, — быстренько, пока его пузанок занят кем-то другим.
С деловой торопливостью он вложил в танец все, что можно: прижал к себе, вздохнул, печально заглянул в глаза, простонал: «Ох, Лиля!..», и все время зорко оглядывался, чтобы не проворонить момент, когда пузанок останется один. Кончилось тем, что посреди танца сделал стойку на свою добычу и бросил меня — конечно, отвел сперва на место, посадил и, всячески извиняясь, метнулся ловить своего подшефного.
Принесли горячее. Все потянулись к столам и еще раз организованно выпили за дорогого шефа, изобильно лоснясь улыбками. И сам шеф лоснился.
— Шура, он тебе давал на вступительные экзамены списки «лиц, необходимо подлежащих зачислению»?
— Давал...
— И ты брала?
— А ты не брала?
Молча ели. На горячее был лангет.
— ...Наверное, без этого не обойтись, я понимаю. Но Мишка мне сказал...
— Знаешь, Мишка, конечно, умный человек! Но пусть бы сам шел и работал — а мы бы посмотрели на практике все его теории.
— О чем вы, а? — рассеянно встрял Славиков.
— Ешь, Лева, ешь, у нас так, бабская болтовня! — отогнала его Шура.
— ...Он как раз и считает, что лучше уволиться и идти уборщицей: мол, одним честным человеком будет больше — а это немало. Впрочем, говорит, как хочешь, но если ты им поставишь, списочным, я с тобой жить не буду, мне резону нет. Только, говорит, смотри, я не хочу быть одураченным.
— А тебя за язык тянули. Обязательно надо было ему рассказать!
— Ну, а после экзамена он и не спросил ничего. Так и умолчали. Понимаешь? Мы новички... Но ставила, в общем, по справедливости — так, разве что, вопросов слишком уж рискованных не задавала — и все. Да и не пятерки, а четверки... в основном.
— Лиля, но ведь это же не взяточники какие-нибудь! Это совсем другое! Их и всего-то человека два-три. Ну, родственники, может быть, дети друзей. Вот если бы ты была врач, а я привела бы к тебе свою мать: прими! — ты бы что, сказала: идите дожидайтесь в порядке общей очереди? Или: извините, ваш район обслуживает другая поликлиника, да?
— Не знаю, — устало сказала я. — Мишка бы тебе точно сказал, а я не знаю. Я домой хочу...
Шура посидела в задумчивости, покачала головой, потом встряхнулась:
— Ладно! — Достала из сумочки полиэтиленовый пакет и положила в него два лангета с оставленного всеми общего блюда. — Отцу твоему, — пояснила она. — Не пропадать же добру, за него деньги п л о ч е н ы!
Я посмотрела на нее с любовным укором — так, чтобы она поняла, какой она есть человек и как хорошо я к ней отношусь, — вздохнула и взяла пакет.
А над Славиковым я сжалилась:
— Не провожай меня, ладно?
Славиков пожал плечами и изобразил на лице печальную готовность покориться любому моему желанию, даже такому жестокому. Он довел меня до гардероба, подал пальто и неотрывно смотрел с преданной и страстной мукой. Я застегнулась, закуталась в шарф, ободряюще подмигнула. Он со всей невыразимостью любви и сожаления вымолвил: «Лиля!..» Я чмокнула его в щеку и, оглянувшись от двери, увидела, как он с поспешностью улепетывает в зал наверстывать упущенные дела. Он был невысокий полный человек, и ноги, недостаточные для широкого шага, вытягивались в струнку.
Я пожалела, что увидела.
На кого положиться, оглянуться на кого?
Говорили в старину, свет стоит на семи праведниках. Это уж точно. Должен быть хоть кто-нибудь, не изменяющий — чтобы знать: не пропадает правда, кем-то хранится.
Был Мишка, ответчик мой, твердыня... — и где он?
Дома отец спал. Опять перепившийся.
Я легла в постель и закрыла глаза — не спать, а отгородиться...
И опять я для утешения вспоминаю наше лето: те несколько дней в августе, непомерной важности несколько дней — все более возрастающей.
...Как он тогда заплакал, Мишка — над дядей Федором ли, над собой ли, над всеми нами — не знаю, но чувствую так: это было самое главное, к а к он тогда заплакал.
А я еще не хотела ехать — неудобно, мол: даже и не родственник, а просто дядя Федор, которого Мишка любит. Сомневалась, но раз Мишка сказал ехать — значит, надо, — уж он-то знает. Попросил меня халат купить для тети Даши и тапочки для дяди Федора. Подарки.
И все начиналось совсем обыкновенно. Впрочем, и после не случилось ничего особенного — внешне, но — Мишка заплакал, а кто-нибудь когда-нибудь видел, как он плачет? Может быть, это и была главная точка моей жизни. И даже без всяких значительных событий.
Дядя Федор старик. Они зимуют вдвоем с тетей Дашей в большом, опустевшем доме. А летом жизнь кипит: пчелы гудят, дядя Федор на зиму сено косит, помидоры в огороде спеют, дети, внуки и племянники один за другим едут на мед с молоком. «Интересуются, значь это, поправиться», — говорит дядя Федор не без иронии.
«Интересоваться» — это любимое слово, очень вместительное — оно и надеяться, и хотеть, и любить, добиваться... На задиристого зятя Володьку усмехнется и пригвоздит: «Интересуешься, значь это, чтоб всегда твой верх был!» Не любит зятя. Конечно, дядя Федор уже старый, изжившийся человек, и там, где волновалась любовь, теперь ровная гладь терпения и привычки, но все-таки на Мишку, я вижу, еще набирается в нем немного сдержанной радости, как в пересыхающем колодце блестит на дне влага. У них с Мишкой друг к другу серьезное, молчаливо-уважительное отношение. Как будто они понимают друг о друге самое важное. А больше ни с кем у них таких отношений нет.
Вот приехал в дом еще один летний гость. Я с любопытством наблюдаю. Поставил дорожную сумку, пожал тете Даше руку, она растерялась, поклонилась: кто его знает, как там у них в городе полагается встречать родню — обнять по-русски, по-глупому — боязно. Гость тем временем присел на корточки перед толстым и строгим внуком дяди Федора:
— Ну, где твоя мамка, а?
Внук — палец во рту — озадаченно глядя на этого дядю, на всякий случай показал куда-то вбок.
— Там? Там твоя мамка? — грозно уточнил гость. — Ух она, мамка, ушла куда-то!
И выпрямился: достаточно.
И перед дядей Федором, чтобы не подавлять его своей образованностью, тоже «приседает на корточки».
— Дядь Федь! — бодро говорит он утром, выходя во двор, где дядя Федор за верстаком строгает свои доски. — Ну-к, што, погода-то сегодня будет или как?
— А куда ж она денется — будет! — спокойно отвечает дядя Федор и, прищурив глаз, запускает взгляд повдоль стесанной кромки доски: ровно ли.
Гость подыскивает, о чем бы еще поговорить со стариком на равных, порадовать крестьянина беседой.
— Пойду-кось, в речке умоюсь, — сообщает он.
Мол, водопровод-канализация, то-сё, но наш брат — он и речки не испужается, ему и рукомойник не для ча.
— Сходи, умойся, — соглашается дядя Федор и, оставшись один, усмехается и качает головой.
А в войну, рассказывал Мишка, дядя Федор очнулся, раненый, около своей разбомбленной полуторки, и немецкие автоматчики разговаривали на своем страшном языке, стоя над ним. А тут — «пойду-кось, в речке умоюсь»...
Гляди на него, гляди и запоминай, говорил Мишка, это последнее поколение, они умрут — и мир останется без правды.
Ну, так уж и без правды, — сомневаюсь я. Но себе я не доверяю, я доверяю Мишке, уж он-то знает, еще бы: у него глаза — как два темных провала в ноумен. Пропасть.
Я ворочаюсь, сна нет, окно едва выделяется во тьме серым квадратом. Вспоминаю — вот и вся утеха. Врываются, как радиошумы, свежие впечатления сегодняшнего банкета — я их гоню, хочу чистую, без помех, картину лета... Вот: дяди Федоров двор, вечер, гость шепотком зовет нас к зятю Володьке: «Пошли, там хоть молодежь! А что тут со стариками!»