Татьяна Набатникова - На золотом крыльце сидели
На кухне у нас всегда было холодновато, а на полу, наверное, и подавно, но я даже не укрыла отца — пусть, думаю, скорее протрезвеет. Еще и за письмо разозлилась, что распечатал. Впрочем, у них уж так заведено: раз письмо — надо читать. Еще в школе — придет мне письмо, глядь — уж оно до меня прочитано. Ругаюсь — не понимают. Нам же, говорят, интересно!
Мать писала еще до получения моего письма. Предупредить меня хотела. Мол, дед ушел из дома, и видели, что он уехал в город, так что, наверное, к тебе подался. С одной стороны, она рада такому освобождению: «Хоть нервы отдохнут за всю жизнь», но, с другой стороны, тревожится, что дед теперь «навязался на твою голову». А бабку Феню, писала она, немедленно взял к себе Витька. А она, мама, не хотела этого, «стыд-то какой», и не может теперь никак успокоиться: во-первых, парень будет ухаживать за бабкой — где такое видано? Во-вторых, этого не выдержит жена. Он говорит: «Вот и жену на этом проверим», а «я плачу да говорю ему: какой же ты, Витька, дурак, да никто такой проверки не стерпит, хоть какая ни расхорошая жена, а только лишишься и несчастье наживешь, но он не послушался, а я теперь молю бога: пусть помрет бабка Феня, зачем людей мучить, божье наказание просто с ней». Ну, значит, теперь вот она побелит избу, все проветрит, перестирает и отдохнет в кои-то веки в чистоте и покое, а отец, писала она, пусть и близко теперь к деревне не подступается, пусть где-нибудь в городе там налаживается, «хоть, может, найдет себе какую бабку, а ты его гони, гони, нечего поважать!»
Я подумала: вот и хорошо, что он прочитал письмо.
Утром я проснулась — отца дома не было. Заглянула в шкафчик, где деньги, пересчитала — много все-таки пропил. Взяла все, что там оставалось, себе в кошелек. Жалко на пропой.
Весь этот день у меня был занят настолько, что и о Мишке почти забылось, не то что об отце.
На кафедре творился праздник предвкушения: вечером банкет по случаю шефова юбилея. Ожидание праздника — всегда лучшая его часть. Цветы принесли еще с утра, принесли и преподнесли: красные и белые гвоздики посреди зимы. Дамы светились. Некоторые нарядились заранее — те, что не успевали после занятий съездить домой переодеться. Ах, как трогательны эти «вечерние» наряды преподавательниц: это все тот же костюм неотступного делового фасона, только сшитый из панбархата. Целый день ходили и разглядывали друг друга. Ах-ах-ах!
— Ну, можешь ты пойти д л я м е н я? — умоляла Шура.
— Я уже сходила раз д л я т е б я...
— Ну и что, плохо было?
«Знала бы ты...» — подумала я.
— Пошли, а? — смотрит.
Я молчу. Шура, конечно, видит: мне хочется быть уговоренной. Да, это так. Представить только: все будут гулять — а это надо, надо иногда — взбрыкнуть, отвлечься, вон как хорошо мы вчера с Шурой в кафе поужинали! — а я в обнимку со своими принципами поплетусь в пустой голодный дом. Сердилась баба на торг, а торг про то и не ведал. Приду домой, — а там Мишки нет, а есть отец...
Шура все видит, все понимает и хочет мне помочь, но я упорно лицемерю:
— Мишка меня учил, что человек слаб и потому должен избегать соблазнов. А там будут одни соблазны: музыка, вино... Все удила распустятся.
— Вот и хорошо! Хоть расслабишься немного.
— ...Будут говорить сладкие речи про многие поколения математиков и инженеров, воспитанных юбиляром, я буду улыбаться и аплодировать, — а он всю жизнь только и делал, что трясся за свое кресло и все за него продал...
— Ах, да уже слыхали! — потеряв терпение, злится Шура.
— И хочешь, чтобы я пошла на этот банкет получать удовольствие?! — Задетая ее тоном, я еще упрямее стою на своем и даже переусердствовала: так глубоко зарылась в свою принципиальность, что, боюсь, Шуре меня оттуда уже не выручить.
Но Шура все же выручила, найдя замечательный ход: она расстроилась, обиделась и сказала:
— Ну, конечно, как всегда: все в дерьме, а ты в белом. Выходит, и я не должна идти, так? Если я честный человек, конечно... Ведь в такое положение ты меня ставишь?
Тут мне ничего не остается, как бормотать, что, пожалуй, это был перебор, что действительно это слишком категорично для того, чтобы быть правдой...
— Ну хочешь, я пойду?
А Шура, умница, не сразу выходя из обиды, ворчит, что, мол, надо быть человечной; мы все, конечно, ничтожества и подлецы, но при этом все нуждаемся в человечности и, если хочешь, в нежности — и может быть, именно этим ты сделаешь для нас больше, чем своей знаменитой непримиримостью. По пословице: в ком добра нет, в том и правды мало.
— Опять отец голодный останется, — вздохнула я, сдаваясь окончательно.
Мы обе повеселели.
— Да ты посмотри, какая прекрасная жизнь! — соблазняла Шура. — Войны нет, сама молодая, здоровая, квартира у тебя есть — квартира есть! — да многие живут и работают только ради нее, — а ты не ценишь, нет, ты совершенно не умеешь ценить своего счастья!
— Да, — соглашалась я, — да, — и начинала ценить.
— Да-а, квартира — это не баран начхал... Ведь я-таки решила ехать. Пусть хоть и на чертовом севере, и без знакомых, без мамы — но будет свой угол.
— Какой еще север? — удивилась я.
— А что, я не говорила? Впрочем, могла и не говорить. Боялась: осудишь.
— Теперь, значит, уже не боишься... — горько пробормотала я.
— Что-что?
Не расслышала — и хорошо. Зачем обсуждать очевидное. Видно, плохи мои дела...
— Ничего, продолжай.
— Ну так вот: Ректор, как ты его обзываешь, пригласил меня к себе в институт. У него есть возможность дать квартиру, а на кафедре есть вакансия ассистента.
— И заведующего, — вспомнила я.
— Нет, завкафедрой у него есть.
— Как! А Славикова он пригласил завкафедрой.
Шура посмотрела своими прекрасными глазами — у Билла своего, что ли, она научилась этому жалобному собачьему взгляду?
— Не приглашал он Славикова, — сказала она, жалея, что знает это.
— Не приглашал? А Славиков позвал меня в это Заполярье, замуж: квартира, кафедра, — развеселилась я.
— Ты согласилась? — с мрачным юмором сказала Шура.
— Нет.
— Ну вот видишь!
— Что — ну вот видишь?
— Значит, можно было приглашать.
— А вдруг бы я согласилась?
— Нет. Он же знает, что нет.
Мы грустно переглянулись: повеселились...
Но не это важно. А вот что: моя Шура едет к Ректору наложницей. А потом?
Прозвенел звонок. Мы двинулись на кафедру: взять ручки, тетради, и потом — медленно — в аудитории. Студенты любят, когда мы задерживаемся: несколько дареных минут беззаботного времени. Сидят сейчас за столами, солидно перекидываясь шутками, — и стараются не смеяться: не уронить себя — господи!
— Лиля... А если я правда решусь уехать — заберешь моего Билла? Ведь там ему холодно будет.
— Заберу, заберу... Отчего бы мне не согласиться, — я лукаво усмехнулась, — ведь ты все равно не поедешь.
— Да? — недоверчиво удивилась Шура.
И озадачилась.
Кафе было откуплено полностью, закрыто для публики «на спецобслуживание», и какие-то хмыри зло и завистливо заглядывали в обледеневшие окна. Хорошо было сидеть внутри, в освещенном тепле, в музыке, во хмелю, а им там, жаждущим снаружи, — гораздо хуже! — весело думала я, забавляясь рифмой.
Домой я не сходила, не переоделась — я боюсь своего дома.
Но это даже лучше, что я не в «вечернем», у меня выгодная позиция, все «претендуют», а я как бы «не претендую» я так просто, нехотя присутствую. Вроде, я получаюсь не такая виноватая в жажде удовольствий, как все остальные.
Еда была отличная, и уж одному этому можно было радоваться: в кои-то веки поесть серьезной пищи, раз уж случай приспел. От сытости я размякла, подобрела и ко всем кругом хорошо относилась. Улыбалась, улыбалась — щеки заболели.
Банкет кишел незнакомыми дяденьками, все крупного калибра — видать, старые однокашники шефа — профессура. Славиков беспокоился, как охотничья собака, когда хозяин опоясывается патронташем. Жидким от волнения голосом он просвещал меня:
— Ты думаешь, где делаются самые важные дела? Вот на таких банкетах.
Насильно объяснял:
— Вон тот — академик, вон тот — из министерства, почтил присутствием... А вот этот пузанок — он мне позарез нужен. Если он даст отзыв на мою диссертацию, то...
Прищурившись, он гипнотизировал этого пузанка взглядом, а я страдала от его откровенности, как от тесной обуви — так и хотелось поскорее разуться. Но я терпела. Я старалась отнестись к его деловитой возне добродушно. И к шефу тоже.
Взыскуя мира...
А не только Славиков, не только шеф — весь народ решительно нуждался в снисхождении: все подпили, разбились попарно и танцевали — смотреть на это трезвыми глазами было бесчеловечно: дамы, потея, кокетничали, грузные кавалеры раздували роковой огонь за стеклами очков — и у тех, и у других выходило плохо.
Я милосердно отвернулась, склонясь над тарелкой, хотя есть было уже некуда. Я не танцевала. Впрочем, никто и не рвался меня приглашать. Вот Шуру — наперебой. Она, как японская гейша, каждого умела осчастливить: поднимет свое восхищенное лицо и неотрывно слушает, с пониманием кивая головой. И только когда танец кончается и она садится к столу рядом со мной, видно, как она устала трудиться на увеличение общего счастья, как ей отдохнуть хочется, — но тут опять подходит какой-нибудь дяденька — и Шура, обратив к нему переполненные глаза, отдает себя на растопку, а дяденька около нее греется и оттаивает.