Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Игнат презрительно глядел в виновато бегающие глаза Ногина.
— Одначе заячья же душа у тебя. Мансуров пнем на дороге стал. Не нам теперь этому пню кланяться. Иди да на ус себе намотай.
Они расстались.
14На бревенчатые стены из низеньких окон падали медные отсветы разбушевавшегося за деревней заката. Упрямо и безнадежно точила стекло залетевшая оса.
Бухгалтеры, кассиры, вся контора кончила рабочий день сегодня раньше, случайных посетителей заворачивали обратно — собиралось закрытое партийное собрание, лишние могли помешать.
Пока явились на собрание трое: Евлампий Ногин, Иван Пожинков и Саша Комелев. Евлампий нет-нет да и прилипал бородкой к стеклу: не пылит ли машина, с минуты на минуту должен подъехать Мансуров.
Евлампий был одет ради собрания в чистую косоворотку, пегая бородка расчесана на две стороны, на коричневом, стянутом сухими морщинами лице застыло выражение брюзгливой измученности, какая бывает у людей, страдающих утомительной зубной болью. Он не мог спокойно сидеть, ерзал на лавке и, обращаясь к Пожинкову, жалобно говорил без умолку:
— Я ведь было лыжи навострил из колхоза. Думаю, бабу оставлю дом стеречь, а сам — на лесокомбинат. Кто меня остановил? Он, Игнат. Теперь живу хоть и не князем, а корова без сена не сохнет, подсвинка хлебцем подкармливаю, не Корыстные, а деньжата водятся. Лонись парню велосипед купил. А купил бы я его без Игната? Нет. Вот и рассуди — могу ли я его не уважать? Бесценный человек…
Иван Пожинков, подперев простенок широкими плечищами, склонил квадратную голову, и не понять, что он слушает — то ли Евлампия, то ли ноющую на окне осу.
— Как родного отца люблю. Он мне жизнь устроил. При нем я помолодел словно… И вот теперь…
Пожинков молчал. Евлампий, не услышав от него ни сочувствия, ни возражения, продолжал:
— Мансуров из рук в руки бумагу передал. Вот, мол, выступи, и принципиально, личные счеты отбрось начисто. А в этой бумаге, хуже чем в газетной статье, на Игната каких только собак не навешано…
Пожинков молчал. Евлампий помедлил, покосился, вздохнул:
— Эхма! Как подумаю: буду говорить, а Игнат рядом сидит, в душу смотрит. Что делать?.. Нечего. Красней, рак, коль в кипяток попал! Отмолчаться нельзя. Поперек пойдешь — в райкоме спросят: с газетой споришь, общественному мнению перечишь? А ну-ко, дай пощупаем — какое в курочке яичко сидит!
Пожинков молчал. Саша сидел взъерошенный, сердито, исподлобья поглядывал на беспокойного Евлампия.
— Слышь, Евлампий! — окликнул он. — Мне на собрании разрешается выступать?
— А как же, как же! — встрепенулся Евлампий, обрадованный уж тем, что откликнулась живая душа. — Тебе только голосовать прав не дано. Выступай себе на здоровьице.
— Тогда выступлю, — мрачно пообещал Саша.
— Только, сокол, помни: партийное собрание — но бригадирская сходка. От молодой прыти не напори чего. Каждое словечко в протокол заносится, а протоколы-то наверх идут, их там по буковкам прочесывают.
— Вот-вот, пусть прочешут. Я расскажу, как ты до собрания хвалил Игната и как на собрании все наоборот толкуешь. Докажу — партийному собранию лжешь!
Иван Пожинков пошевелился, с интересом поглядел на Сашу, не спеша полез за кисетом. Рачьи с желтыми белками глаза Евлампия растерянно уставились на Сашу. С минуту он молчал, вздрагивая бородкой.
— Типун тебе на язык, — выругался незлобиво. — Пойми ты, цыпленок недосиженный, что я спасти Егорыча хочу, спасти! Он хоть не молод, но тоже, не дай бог, — все лбом стенку пробить норовит. Не подзуживать его надо, а уломать, чтобы мирно решилось, чтоб в председателях оставили… «Докажу — лжешь!..» Эк, хватил. Я ли лгу-то, газета же выступила, на всю область ославила. Море вокруг Игната разлилось, уже не думай — мы с тобой это море ложками не выхлебаем.
— И это скажу.
— Задолбил: скажу да скажу. Думаешь, у нас честности меньше, чем у тебя, сосунка.
— Честный не тот, кто в карман не залез, а тот, кто другому это не дозволил.
— Эх!..
Но в это время застучали сапоги по крыльцу, распахнулась дверь, один за другим вошли люди. Низкий, покойный голос Игната спросил:
— Что сумерничаете, как на посиделках? Зажгли бы огонь.
Свет зажгли, в конторе сразу стало шумно.
— Где Мирошин? Хвастался — кучу новостей привез.
— С лошадью к конюшне не завернул ли?
— Здесь я, здесь. Не сбежал с новостями.
При свете тусклой лампочки, нескладно сгибаясь под низкой притолокой, шагнул через порог Мирошин. Прошел, опустился рядом с Пожинковым, прямой, даже сидя долговязый, с острым кадыком на тощей шее, с проржавленными от табачного дыма усиками.
— Да! Вот так… Не знаю только, хороши ли новости-то.
— Какие есть, за плохие бить не будем.
— Приехал к нам в район самый первый секретарь из области.
— Курганов?
— Он самый. Невысокий такой, полноватый, лицо неулыбчивое. Глаз, как и полагается, строгий. Да!
— Вовремя! Не мешает ему погостить у нас.
— Может, распутает петельки.
— А ехал он в одной машине с Мансуровым. Да! Плечико в плечико сидели, как я теперь с Пожинковым.
— Ясное дело, не с тобой же ему ехать.
— Напоет ему Мансуров.
— Мансуров-то машину остановил, за локоток меня взял и в сторонку отвел, говорит: не буду я у вас сегодня…
— Не будет. Нам доверяет? Зря.
— Что жалеть-то, без него вольготней.
Мирошин повернулся к Евлампию:
— И еще велел передать: собрание-де лучше отменить, так как вопрос об Игнате Егоровиче пока будем решать в более высоких… как их?… инстанциях. Вот как. Да!
— Ого!.. Это новость, братцы.
У Евлампия от такой новости удивленно отвисла губа. Он секунду глядел на Мирошина своими выпученными глазами и вдруг, всегда осторожный, всегда почтительный к начальству, вскипел:
— Да что ж это? Чего он выплясывает? То настаивал, бумаги всучил, то теперь, как норовистую кобылу, в сторону бросило.
— Бросит, когда Курганов приехал.
— Боится, как бы осечка не вышла.
Евлампий не успокаивался:
— А что мне с бумагами этими делать? Хранить иль свиньям скормить? Глядеть на них не могу!
Общий шум прорезал неожиданно звонкий голос Саши:
— Товарищи! Партсобрание надо проводить! Обсудим эти бумаги! По-своему обсудим!
— Ну, ты! — цыкнул Евлампий. — Судили мыши кота…
— Э-э, Евлампий, не горячись, — возразил Мирошин. — Парень-то, гляди, толковое предлагает. Да!.. Как, ребята?
Молчаливый Пожинков, сидевший невозмутимо во время шума, придавил окурок о ребро скамьи, скупо обронил:
— Верное дело.
На минуту все притихли.
— Как ты, Игнат Егорыч, глядишь? — спросил Мирошин.
Игнат Гмызин стоял у входа в свой председательский закуток, заполняя узенькие двери громоздким телом. Он медленно повернул крупную, тяжелую голову в сторону Саши, посмотрел без улыбки, пытливо, ласково.
— Умно и вовремя, — согласился он.
Евлампий Ногин послушно сел за стол, привычно раздвинул пальцами бородку, произнес:
— Ежели так… Кто протокол вести будет? — и спохватился: — Вы все-таки шутейно или всерьез предлагаете бумаги Мансурова обсуждать?
Непривычно, ново, страшновато было для него начинать собрание, «не согласовав» и «не увязав»…
15В четыре часа утра еще спит село Коршуново. Даже шоссе — самый неутомимый и беспокойный труженик — отдыхает. На нем, где пыль лежит густо, остались нетронутыми зубцы от шин последнего грузовика. Их не успели растоптать ноги прохожих, их не смяли колеса утренних машин. Это след вчерашних суток, новый день не стер его.
В половине пятого румянятся стволы берез. С этих берез, что окружены молодыми липками — березам под мышки, — взлетает галчиная стая. Беспорядочно побранившись друг с другом в воздухе, галки опускаются на пустынное шоссе и тут, как одна, становятся важными, переваливаются, деловито перелетают с места на место.
Вспугнув их, нетерпеливо прошагал первый прохожий — долговязый кассир сберкассы Акиндин Митрофаны. В руке — прокопченное ведерко, на сутулом плече — удочки. И так каждое утро. Седина в бороду, бес в ребро…
Ровно в пять, как и во всяком добропорядочном русском селе, кричат петухи, поднимаются хозяйки. Всклокоченные, с пылающими после теплых подушек щеками, хозяйки, позванивая ведрами, тянутся к колодцам.
В шесть, немилосердно гремя расхлябанными бортами, проносится первый грузовик. Пыль после него оседает на влажную листву палисадника.
В умытое небо из печных труб потянулся вялый угарный дымок.
Похоже, дюжина взбесившихся двустволок загрохотала за калиткой одного дома. То Славка Калачев завел свой мотоцикл. Он его купил месяц тому назад и до сих пор никак не может привыкнуть к своему счастью. Ему мало вечером пролететь лихачом по селу, — день испорчен, если утром, чуть продрав глаза, не послушает мотора. Хлопки, судорожный грохот, чихание милей всякой музыки…