Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
— Мелкая душонка, — оборвала она. — Ведь знаю, почему ты так говоришь. Знаю! От злобы! Из-за личных счетов! Наслушался сплетен… Я-то считала порядочным, в товарищи напрашивалась… Уходи! Ухо-ди! Слушать тебя не хочу!..
13Изогнув шею черным лебедем, лампа бросает яркий круг на зеленое сукно стола. В стороне от границы света поблескивают телефоны. Во всем кабинете мрак. Освещенный кусочек кабинета — второй дом Павла Мансурова и даже не второй, а единственный.
Только поздними вечерами в кабинете, когда можно не опасаться случайного посетителя, Павел чувствовал себя совершенно свободным.
Сейчас он перебирает бумаги и не спеша думает:
«Теперь тебя в твоем же гнезде легко взять за шиворот. Соберем партийное собрание в „Труженике“. Поговорим. Пора… Пусть-ка встанут в защиту! Против общественного мнения? За раскритикованного вдребезги? Кому захочется лбом на обух лезть. Как ты, Игнат Егорович, себя чувствовать будешь?.. Вот тогда и поговорим по душам. Зла-то тебе не хочу, лишь бы под ногами не путался…»
Павел толстым карандашом пометил на листке календаря: «Вызвать из „Труженика“ Ногина».
«Может, не доводить до собрания? Встретиться с Игнатом, дать почувствовать, что вожжи в моих руках… — продолжал думать Павел и тут же решительно отмахнулся. — Не поймет — толстокож, упрям, самоуверен. Только лишний шум поднимет — делу во вред».
Где-то был документ — прошлогодняя записка Игната, отданная Павлу, чтоб тот положил ее тогда в свою папку. Помнится, там мимоходом говорится о пользе кормозапарников. Кормозапарники Игнат в прошлом году защищал, а теперь отвергает кормоцеха. Интересный документ, очень может пригодиться…
Павел выдвигал ящики стола, рылся в них. Запустив руку в нижний ящик, он вдруг наткнулся на что-то твердое, вытащил… Свет лампы упал на сплющенный кожаный картуз Мургина.
За темными окнами спало село. Только по дощатому тротуару простучали шаги запоздавшего прохожего, затихли вдали. Снизу, с первого этажа, доносился непонятный скрип и потрескивание.
Павел положил картуз под лампу. Странно было его видеть среди кабинетных бумаг — грубый, заскорузлый, с жеваным козырьком, у околыша чуть-чуть распоролся шов, подкладка бурая от пота, он все хранит следы жизни человека, который отходил свое по земле.
Павел забыл даже, что картуз лежит здесь. О многом забыл… Не потому ли, что неприятно оглянуться назад?..
«Не у меня одного неудачи… В Шумакове, у соседей, тоже плохо с кормами! Банникова, секретаря райкома, каждый месяц вызывают в обком на бюро, записали уже выговор. Перхунов из Сумкова — авторитет! — а весной чуть ли не треть колхозов оставил без рабочей силы, ушли люди на строительство целлюлозного комбината, сорвали сев, — теперь освобожден мужик от работы… А недавно в газете раскатали соборянского секретаря райкома за то, что его уполномоченные подменяли колхозных председателей. А разве мало было неприятностей у Комелева?.. Всем трудно работать, но не было ведь случая, чтоб на чьей-то совести висела человеческая жизнь. Не слышно такого… Ты один, Павел Сергеевич, отличился… Один!.. Любуйся теперь картузом…
Хотел быть среди людей лучшим, хотел добыть для района первенство. Думал — заметят, оценят, выдвинут в область. На опыте коршуновцев — победа всей области… Чем черт не шутит. Не боги горшки обжигают. Так, должно быть, и вырастают люди, управляющие государством.
Вот что хотел. Получается иначе…
Что впереди? Долго ли идти такой неверной походкой? Каков будет конец?..»
От упирающихся в тупик мыслей, от ссохшегося картуза, вызывавшего смутные мучения, Павел Мансуров почувствовал себя ненужным, заброшенным. Как крот в норе, сидит сейчас в этих стенах, что-то выкапывает, что-то плетет… Возможно, и удастся столкнуть с дороги Игната, а через неделю не поднимется ли другой Игнат? Не веч-по же воевать. Когда-нибудь поднимешь вверх руки, признаешься: «Все! Нет больше сил!» Перебросили бы в другой район, там бы начал по-новому, там бы стал умнее…
Неожиданно Павел услышал, что кто-то открывает дверь. Он нервно вздрогнул, схватил картуз, заслонясь рукой от слепящей глаза лампы, всмотрелся.
В дверях стояла Катя. Увидев, что Павел Мансуров заметил ее, решительно шагнула вперед.
— Не могу больше… — обронила она тихо и опустилась на диван. В полутьме на бледном лице выделялись большие тревожные глаза. — Хочу услышать от вас самого…
— Что с тобой, Катя?
— Павел Сергеевич, про вас говорят нехорошие вещи… Говорят, что вы… Нет, не могу повторить… Скажите: есть хоть маленькие основания упрекать вас? Мне это нужно, мне не безразлично знать…
Павел Мансуров глядел на Катю и удивлялся: как он заездился за последнее время. Забыл… Не минутная прихоть, не вольность женатого человека, но и не настоящее… Для настоящего не хватило его, как не хватает и в других делах. Разве сможет она это понять?.. Сидит, кутается в платок, передергивает плечами, в глазах боль и тревога. За него тревожится — славный человек.
— Павел Сергеевич, что ж вы молчите? — громким шепотом переспросила Катя, подаваясь вперед, вся взвинченная, напряженная — вот-вот сорвется с места.
— Катя… — ласково и грустно произнес Павел, не зная еще, что сказать ей, в чем признаться. В руке он держал картуз Мургина, помедлив, протянул: — Вот!
— Что это? — Легкие руки Кати вынырнули из-под платка.
— Не признаешь?
— Нет.
— Эту вещь забыл в моем кабинете Федосий Мургин за несколько часов до своей смерти.
Катя вздрогнула.
— И я признаюсь в большем: если б я говорил с ним не так жестко, он, возможно, был бы жив.
— Павел Сергеевич…
— Я человек, а не бог. Я могу ошибаться. Я хотел людям хорошего, я знал, что без дерзости, без решительных бросков его не добудешь. Я дерзнул, сделал бросок, а вокруг меня были равнодушные. Я начал с ними воевать, понял, что не обойтись без жестокости. Одному человеку я бросил несколько жестких слов (всего несколько слов!) — и вот… вместо человека в моих руках остается только его картуз… Я не железный, и меня порой охватывает отчаяние. Мне трудно, Катя.
Павлу хотелось жалости, и он ее добился. Катя поднялась с трепетно мерцающими глазами на вытянувшемся, мутно-бледном в комнатных сумерках лице.
— Если б я могла помочь, — дрожащим голосом произнесла она, — я бы считала подвигом в своей жизни. Но что я могу, что могу?
— Спасибо, Катя. Доброе слово — тоже помощь.
— Вы для меня выше всех. Счастьем было бы вечно быть с вами, вечно помогать вам… Никакие сплетни — ничего, ничего! Вы не знаете, кто вы для меня! Вы моя надежда! Может, глупо навязываться… Но пусть! Знайте!.. Долго молчала…
Катя выронила картуз из рук, уткнула лицо в ладони, резко повернулась. От разметнувшегося платка шевельнулись на столе бумаги. Павел не остановил ее. Он долго сидел, не двигаясь, прислушивался, как стучат по лестнице каблуки ее туфель. Ему стало стыдно…
Любит? Да! Но не его — другого! Трудно жить. Может, легче было бы признаться начистоту перед всеми?.. Скажут: запутался, напакостил — каешься. Нет, Москва слезам не верит… Пусть один… Вперед! Отступать поздно!
Уходя, Павел захватил с собой картуз Мургина, на полдороге к дому бросил его за чью-то изгородь в густо разросшуюся крапиву. Лежи здесь, недобрая память, пока не сгниешь от дождей…
А на следующий день в райком партии был вызван Евлампий Ногин, секретарь парторганизации колхоза «Труженик».
Поздно вечером Евлампий Ногин пришел домой к Игнату Гмызину. Нерешительно пощипывая бородку, виновато ворочая выпуклыми желтыми белками, попросил Сашу:
— Ну-ко, милок, иди спать, мы тут с Егорычем посекретничаем.
Саша вышел, и Евлампий, придвинув бородку к самому лицу Игната, зашептал:
— Плохи твои дела… Не должен бы тебе говорить этого. Мансуров узнает — в муку меня сотрет. На партсобрании тебя обсуждать предложили…
— Так что ж, пусть… Обсуждайте.
— Эко! Пусть… Не Сашка — знаешь, чем пахнет!
— Вы-то что, младенцы? За правду постоять не можете?
— Такой момент, нас и прижать не трудно. Газета тебя долбанула? Долбанула. Против передового ты выступал? Признано и записано — выступал. А история со сводкой? Ее ой-ой как повернуть можно. Сунемся мы, а нас в один рядок поставят, в пух-прах разнесут.
— Боишься в одном ряду со мной стоять?
— Не побоялся б, коль смог бы доказать. А как тут докажешь, когда даже в газете утверждено, что ты такой, ты сякой… Ты вот что, — боясь, что Игнат перебьет, заторопился Евлампий, — не лезь на рожон. Если в ошибках признаешься, покаешься, не выкажешь гордыню — все сойдет, верь слову. Полезешь напролом, упрешься — раздуется пожар. Не таким быкам рога обламывают.
Игнат презрительно глядел в виновато бегающие глаза Ногина.