Юрий Герман - Дело, которому ты служишь
— Вообще он человек не слишком эмоциональный — ответила Нюся, та самая, которой Ганичев когда-то посоветовал идти в стенографистки. — Есть в нем какая-то жестокость…
— Слишком много о себе думает, — скривила накрашенный ротик Светлана Самохина. — Еще наплачемся мы с ним.
Все три подруги даже не представляли себе, какие мудрые слова произнесла Светлана, какие прозорливые, совершенно не соответствующие ее умишку.
А Мишенька Шервуд заключил беседу:
— Он ригорист, мучитель и, простите за резкость, то, что называется занудой. Не хотел бы я попасть к нему под начало, нет, не хотел бы!
Теперь Володя больше не трунил над ленивыми разгильдями-студентами, не поддразнивал модницу Светлану, не отмахивался от мелких подлостей Евгения. Ему и в голову не приходило жалеть заваливающихся у экзаменаторов студентов, на какие бы причины ни ссылались эти бедолаги.
— Гнать в шею! — говорил он на комсомольских собраниях института. — Гнать, чтобы не позорили звание врача, которое им предстоит получить. Никаких полумер, никаких уговоров, никаких поддерживаний под ручки! Вон, к черту, хватит нянчиться с этими маменькими сынками и папенькими дочками! Именно из них, из тех, которых мы так старательно тянем, и образуются потом целые дружины не желающих ехать в деревню. Это они пробиваются к замнаркому с записками, со справками о нездоровье; это они просиживают штаны в липовых научных заведениях, только чтобы не делать дело…
Он стоял на трибуне в актовом зале института — худой, с мальчишескими еще вихрами на висках, с горящими зрачками, гневно и остро блещущими из-под бровей. И нечем было ему отвечать — этим человеком теперь гордился весь институт, о нем говорили как о будущем светиле, ему нельзя было ввернуть что-нибудь вроде: «Посмотри на себя». Еще осунулось и похудело его тонкое лицо за эту нелегкую осень. Еще пристальнее, жестче стал взгляд, еще злее насмешки, когда он пускал это оружие в ход. И еще больше часов проводил он в прозекторской у Ганичева, стремясь нагнать непознанное, объяснить себе то, что оставалось неясным, войти в бой во всеоружии знаний.
— А ведь вас, Володя, студенты недолюбливают, — сказал ему как-то Ганичев.
Устименко поточил скальпель на бруске, подумал и ответил:
— Как это ни грустно, а все-таки любят главным образом «своих парней». Про которых говорят, что они «рубаха». Мне же кажется, что эти «рубахи» в основном довольно вредные насекомые. Сначала, выпив водки, поет «Не любить — погубить, значит, жизнь молодую», а потом ради возможности выпить и попевать начинает приспособляться, подличать и превращается в злокачественную опухоль на организме человечества…
— Бойко вы стали выражаться, — заметил Ганичев. — И злым каким-то сделались.
— Я злею, вы добреете, — продолжая рассекать фасцию на бедре трупа, произнес Володя. — Вообще же думаю, что государству нашему в его нелегкой жизни добряки мало помогают. Для чего вот вы, например, Евгению Степанову, презираемому вами, поставили удовлетворительную отметку? Геннадий Тарасович пожелал? Или декан? Хорошо, вы добры, но ведь это, оказывается, только для себя. Из-за такой вот вашей доброты некоторые студенты насмешливо относятся к институту, к науке, к справедливости. А вы не хотите портить отношения с деканом и с Жовтяком, я же не мальчик, понимаю…
— Слушайте, а то, что я ваш профессор, вы понимаете? — раздражаясь, спросил Ганичев. И подумал: «Бешеный огурец, черт, ведь правду говорит и не боится. Почему не боится?»
Еще долго они оба работали молча. Ганичеву было не по себе, Володя хмурился. Наконец, Федор Владимирович не выдержал, сказал:
— Вот вы на Степанова здесь накидываетесь, а в глаза ему, я убежден, ничего этого не говорите. По-товарищески это с вашей точки зрения? — и взглянул на Володю, на склоненную его голову, на большие, умелые уже, ловкие руки.
— Это вы зря, — подумав, ответил Устименко. — Сами же давеча сказали, что недолюбливают меня ребята. Сидит еще эта подлость в нас — учимся для чужого дяди, а не для себя. Шпаргалки, всякая дрянь. Товарищество называется! Что ж, конечно, недолюбливают, так ведь кем же я был, если бы, например, Степанов считал меня своим парнем? Тогда удавиться лучше. Я ему всегда открытый враг, он это знает и ответно меня терпеть не может. По-моему, только так и можно жить, иначе черт знает куда скатишься. А что недолюбливают, так ведь не все? Огурцов, например, Пыч, еще есть — они мне друзья…
Володя говорил чуть-чуть грустно, и Ганичев перевел разговор.
— Останетесь при моей кафедре после окончания института? — спросил он и по тому, как Володя на него взглянул, уже понял, какой будет ответ.
— А для чего?
— Как это — для чего? — даже растерялся Федор Владимирович. — Кафедра моя…
— Не останусь. Я же не при кафедре хочу существовать, а врачом быть. Ну, как, например, все начинали — и Пров Яковлевич покойный, и Постников, и Виноградов, и Богословский… Так и я хочу…
Ганичеву было неприятно, неспокойно, хотелось, чтобы Володя лучше думал о нем, и потому он сказал:
— Не все начинали одинаково. Я, например, совсем иначе начинал. Хотите, выйдем отсюда — расскажу?
Володя прикрыл труп простыней, Ганичев убрал свои препараты, потянулся, зевнул.
— Я забавно начинал, — произнес он. — Бросил, можете ли себе представить, четвертый курс филологического факультета…
Они вышли в парк, сели на скамью, Ганичев размял толстыми пальцами папиросу, закурил.
Вот уже никак не мог себе представить Володя, что Ганичев учился на филологическом, писал стихи, ритмическую прозу, потом поступил в училище живописи и ваяния, потом в консерваторию.
— Когда же вы медициной стали заниматься? — спросил Володя.
— Двадцати девяти лет от роду, голубчик мой, — сказал Ганичев. — Все бросил: и скульптуру, и сочинение фуг, и дрянные, укачивающего типа стишата свои в космическом стиле, и даже даму сердца, верующую в мои гигантские таланты. Из-за пожарника по фамилии Скрипнюк, а по имени-отчеству — Орест Леонардович. В гражданскую войну, как вам хорошо известно, мой дорогой Киев часто испытывал на себе тяжести вторжений всяких скоропадских, петлюр, белых, немцев и прочее и тому подобное. Ну и все завоеватели непременно по городу стреляли из пушек, очень стреляли и жгли прекрасный наш Киев. А надо заметить, что я квартировал в ту эпоху возле маленькой одной пожарной части и часто с величайшим любопытством смотрел, как на огромные полыхающие пожары, скрипя немазаными колесами, выезжает на лошадях-«шкилетах» наша пожарная команда, состоявшая исключительно из стариков. Стрельба стрельбою, а мои герои-старички под водительством неизменного Скрипнюка — страшный был, кстати, ругатель и водочкой любил себя побаловать, — так вот они в сверкающих медных шлемах эдак картинно мчатся. Тут все в тартарары проваливается, конец света, а они, никому, заметьте, уже не подчиняющиеся, так как в эти часы в городе безвластие, они едут. Очень это меня заинтересовало. А Скрипнюк мне объяснял: «Может быть, там где-либо на пожаре ребеночка вытянуть по дурости не могут или какого безногого вытащить умишки не хватило. Конечно, польза небольшая, но все-таки это есть польза, а не просто свое времяпрепровождение».
Голос Ганичева странно дрогнул, Володе даже показалось, что профессор немного всплакнул.
— Горящей балкой убило впоследствии моего Скрипнюка, — тихо сказал Федор Владимирович. — Удивительно, как повелось среди старой, недоброй памяти российской интеллигенции над профессиями посмеиваться. Непременно кум-пожарник к куфарке ходит — и не кухарка она, а именно «куфарка». Старик мой по молодости тоже к куфаркам захаживал — не дурак был по части донжуанства, но ведь какое сердце человеческое должно было в нем гореть, чтобы я, мужчина уже взрослый, избалованный — родители у меня были люди богатые и ни в чем не отказывали, — так вот, чтобы я всю свою жизнь начал с самого начала. Потому что навсегда запомнил нехитрую, но доказанную мне примером истину о пользе и времяпрепровождении.
— Вот видите! — угрюмо и с каким-то скрытым намеком произнес Володя.
— Что — видите? — обозлился Ганичев.
— Да вот насчет пользы и времяпрепровождения. Выходит, не навсегда запомнили…
— Послушайте, Устименко, — сдерживая себя, сказал Ганичев. — Почему вы все время меня судите? Пользуясь тем, что я к вам хорошо отношусь, вы предъявляете мне совершенно нежизненные требования. В конце концов Степанов знал предмет удовлетворительно и…
— Я ничего не сужу, — с тоской в голосе перебил Володя, — я только думаю все время, понимаете, Федор Владимирович, думаю и думаю, и решил вот, что надо жить так, как Богословский живет, и во многом, не во всем, как Пров Яковлевич жил. И ничего нельзя наполовину — иначе пропадешь! Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня, мне самому не легко, но только зачем же вы про Степанова сказали, что он предмет знал удовлетворительно? Что же вы сами о своей науке думаете, о патанатомии, если вам удовлетворительно — достаточно?