Николай Серов - Комбат
«Весь-то в отца!» — в который уж раз подумал старик, глядя на него. Николка тоже был русоволос и кареглаз, тоже курнос и широколоб. Только у Михаила щеки позапали, а у Николки были полными и румяными. Старик принес ему чистые резиновые высушенные сапоги и теплые портянки из печурки. Он знал, что Николка хитрил, навертывая портянки как попало, но не сердился на него за это. И сегодня, как всегда, сказал:
— Ну чего же так-то обуваться, ноги сотрешь! Дайка я.
Став на колени, он навернул ему портянки по всем правилам и надел на него сапоги. На цыпочках вышли они в большую половину, и старик дал внуку поесть. Потом вышел с ним на улицу, проводил до крайнего дома.
День только-только протирал глаза. Из тяжелого, напитанного влагой воздуха жалась и жалась какая-то туманная сырость. Капели и не чувствовалось, а на лице;, на одежде мокро. А там, вдали у леса, в поле, работали люди. И какая-то тоска не тоска, расстройство не расстройство, а тягота душевная охватила его. Наверное, и думы о сыне, и заботы о семье, и теперешнее вот ощущение какой-то бессильности своей создали эту тяжесть. Он понимал, что стыдиться своего сидения дома с ребятишками нечего, знал, что никто не упрекнет его за это, что и это кому-то надо делать, но всякий раз, как видел в полях людей, делалось не по себе — так и толкало с глаз людских сунуться скорей в дом. А то махнуть на все рукой и сказать:
— Да что я не мужик разве? К черту все — пойду к людям.
Когда торопливо возвращался домой, он увидел Ирину Соснину, запрягавшую лошадь. Ирина не могла стянуть на хомуте супонь и, измучившись, в отчаянии, видно, кнутовищем стала хлестать по лошадиной морде, сквозь слезы крича:
— На, на! Вот тебе! На, на!
— Тебя бы кнутом-то по одному месту хорошенько! Что ты делаешь! Экая же ты нескладуха в деле, какая, право.
Перепуганная лошадь сдернула гуж с одной оглобли и, высоко задрав голову, ошалело металась из стороны в сторону. Старик поймал ее за повод, успокоил, снова завел в оглобли, надел дугу, плюнув в ладонь, продернул в руке супонь, чтобы смочить ее, сделать скользкой, и, захлестнув за клещи хомута, сказал Ирине:
— Гляди, как делается-то по-людски. Ровно черт-те где жила и куда глаза у тебя вставлены. А руки бы так и оборвал да и пришил снова не гнилыми нитками!
Она безответно стояла перед ним, и на ресницах ее посверкивали то ли капли дождя, то ли слезинки…
Вгорячах — откуда сила взялась, — упершись в клещи хомута ногой, он потянул рывком за супонь, и вот-вот уже сошлись бы клещи, как почувствовал, что супонь едет из рук и клещами его прет назад.
— Помоги же! — крикнул он, и Ирина схватилась за супонь рядом. Кое-как вдвоем стянули, запрягли. Он не глядел на нее, боясь насмешки во взгляде. Только когда телега отдалилась порядочно, поднял голову. Ирина сидела на облучке и глядела на него, уронив вожжи. И этот печальный взгляд ее сказал ему то, чего раньше он не заметил. Она была красавицей, балованной досыта. Жила на загляденье у родителей, потом также и у мужа. Идет, бывало, нарядная, гордая и будто поступью своей землю осчастливливает. Ноги как точеные, фигуристая, шаг легкий, плавный. Глазищи черные, большие, лицо румяное, налитое здоровьем, волосы густые по плечам, так и живут, вроде, то играя, переливаясь на солнце, то поблескивая, когда и на улице хмуро. Теперь, глядя на ее ссутулившуюся, в фуфайке, фигуру, он думал: «Тоже ведь каково… Ну времечко! Поди-ка, одна-то и поревет вдосталь… И чего я разговорился? Бабье ли это дело с лошадьми да мешками возиться? Да-а, времечко…».
Он глядел ей вслед и видел, что она тоже смотрит на него, точно прося снисхождения, что у нее такая «нескладуха» в деле. А он думал: «Бабы маются, а я со стороны гляжу да их же еще и сужу… А хлеб не молочен, и картошка может под снег уйти, чего же ждать-то добра?»
Молотилки не работали, горючего не было. Картошки не копано больше половины, а на работу кто шел, а кто и не больно поторапливался теперь, когда пополз слушок, что по трудодням ничего не дадут.
Он было на днях совсем собрался на колхозную работу, но Александра сказал:
— Какой уж ты работник в поле, скажи? Хоть по дому управляешься — и то великое дело.
Да, давно не работал он в поле. Давно уж и сам, и люди привыкли, что отпахал, отсеял, отмолотил свое дедушка Иван. Но теперь ведь хоть одну картошинку из земли взять и то много значило, и сейчас он решительно сказал себе, как всегда говорил в трудные моменты жизни: «Кто как хочет, а мы как знаем», — заспешил домой и стал припасаться к работе в поле. Приготовил старенькую фуфайку, латаные брюки, брезентовые наколенники, корзину. Потом налил в чашки молока, нарезал хлеба, принес огурцов и масла, положил на стол ложки и разбудил внуков.
Мальчишки оделись сами, а девочкам он помог умыться и одеться. Когда они сели за стол, достал из печи чугун вареной чищеной картошки, потолок эту картошку прямо с пару, с молоком, и разложил в два блюда. Девочкам хоть маленько, но помаслил еще и сливочным маслом. Внуки не обиделись и ничего не сказали на это. Они знали, что сестренки еще маленькие и им надо есть получше. Кроме того, они были «мужики», как говорил дед. Ели — только давай. Он позавтракал огурцами с хлебом и картошкой в мундире. У него еще сохранились кое-какие зубы, и он легко откусывал огурец, И на то, что дедушка не ест, внуки тоже не удивились— привыкли к этому за последнее время.
И, как обычно, он спросил в конце завтрака:
— Ну, сыты ли?
— Во! — ответил Андрюшка, поднадув живот и похлопав по нему.
— Ну, коли так, слава богу.
Каждодневная забота о внуках стала привычной. Это для него было самой сутью жизни. Когда душа его охватывалась тревогой, взгляд на детей сразу превращал встревоженность в жгучую боль. И все равно, что бы они ни делали: сидели ли, притихнув, или беззаботно играли — чувство его, при взгляде на них, обострялось одинаково. Вид притихших ребятишек вызывал в нем страдальческую мысль: «Неужто и вам не по себе? Неужто и вы чувствуете, что вас ожидает, может, завтра вот?.. Неужто и вам тяжко?.. Да что это — за что?»
Если же они были веселы, когда нелегкие думы охватывали его, ему становилось еще горше от их веселья.
«Ничего-то вы не знаете… Ничего…».
Жалость к детям до спазма сжимала горло, и он уходил от них, чтобы видом своим не растревожить их. Но если бы не они же, кажется, не вынес бы всего, что творилось на земле.
— А чего мы сегодня делать будем? — спросила Светланка.
Они привыкли к тому, что дед все время что-то делает, а они помогают ему или играют рядом, и задавали этот вопрос каждое утро. Сегодня он ответил не вдруг. Он никак не мог решиться оставить их одних. Наконец справился с собой и сказал:
— Вот что, Ванюшка, ты старший — с тебя и спрос. Гляди тут, а я пойду в поле, помогу, на что сил хватит. А вы слушайте его, не безобразьте тут, — он вздохнул и, извиняясь, добавил: — Ничего не поделаешь, раз уж так все выходит… Я ведь тоже в ваши годы кое-как, без пригляду настоящего рос, да вырос и состарился вот. Надо идти. А отца вашего кто же накормит, если нечем будет? Да и самим надо. Поняли?
Вряд ли дети поняли все, что он говорил, но они чувствовали суровую необходимость, звучавшую в его словах, и не капризничали.
Он переоделся, взял корзину и вышел. В глазах стояли лица внуков, придавленные какие-то, и взгляды, молящие его не уходить. Он и не заметил, как у колодца чуть не столкнулся с Ольгой Шутовой.
— Что это с тобой, дедушка Иван? Куда ты? — удивилась Ольга.
Он пошел было от нее, но раздражение остановило его, и, обернувшись, прокричал:
— Куда-куда! У меня сын там! — резко вскинув руку, он показал на запад. — Ему тоже, поди, есть надо. Так я, куда все ушли, — туда вон, видишь. — Он повел рукою в сторону поля, где вдали виднелись фигуры работавших людей. — В нашем роду заспинков не было. Твоего Алексея авось другие озаботятся накормить, а нам это ни к чему! А ты сиди! Сиди на здоровье!
Разволнованный стычкой с Ольгой, бабой здоровой и раньше в работе не последней, он шагал прямо по грязи раскисшей улицы, не в силах успокоиться. А Ольга стояла на том же месте и смотрела на сгорбленную фигуру старика, шагавшего по-старчески угловато-нескладно и, несмотря на торопливость, не быстро. Она чувствовала себя так, будто из каждого окна глядят на нее с укором, показывают пальцами, и от этого не знала, куда деться, хотя вряд ли кто видел их вообще, а уж слышать и вовсе было некому — улица была пуста. За околицей старик остановился, поглядел на убранное картофельное поле.
В прошлые годы в такую пору, после дождей, на убранном поле там и тут белели вымытые картофелины. Так уж убирали, что пошарит по земле дождичек — и вот она, людская душа, на воле всяк. Видеть это ему было мучительно. Он ругался на собраниях, стыдил людей с глазу на глаз и не мог успокоиться, пока снег не закрывал этот срам. Ему обычно отвечали: