Николай Серов - Комбат
Сноха действительно стояла, где прощались: на низеньких мостках у перевоза. Трехлетняя Светланка и четырехлетняя Надюшка приткнулись к материнской ноге. Пятилетний Павлуша, шестилетний Андрюша, семилетний Ванюша и старший десятилетний Николка не шалили, как обычно, а тоже стояли тихо рядом с матерью. Перевозчик ждал его на этом берегу и, когда он спустился к лодке, негромко, осуждающе сказал:
— Эк тебя не было сколько! Извелся, глядя на них…
Взгляд Александры мучил его, еще когда шел по берегу, теперь же, в лодке, он еще больше страдал от этого взгляда, полного беспомощности, муки и ожидания хоть какой-нибудь, но последней самой весточки от мужа… Но как бывало не раз, он сумел и теперь придавить свое чувство и свою боль. Ступив на мостик и наклонившись к внучкам, шаря рукой в кармане, проговорил:
— Поди-ка, измаялись, милые вы мои, измаялись…
Погладив их по головкам и сунув каждой по две конфетки, специально взятые со стола перед тем, как идти провожать сына, добавил:
— Ступайте, ступайте, побегайте…
Девочки глянули на мать, успокоенные обычным видом и голосом деда, и, уловив легкое, разрешающее движение ее руки, сейчас же зашлепали босыми ножонками по желтому прибрежнему песку, довольные подарком и свободой.
И трое младших с радостью взяли конфеты, а Николка как-то осуждающе и строго посмотрел на деда и, не взяв подарка, медленно пошел прочь, опустив голову. Глянув ему вслед, Александра заплакала. Старик посмотрел ей в лицо, ласково, тихонько стал водить рукою по волосам ее, чувствуя, как волосинки цепляются за ссадины и шершавины ладони, остерегаясь — не сделать бы ей больно.
— Что уже теперь делать-то, Сашенька?.. — говорил он. — Не мы первые, не мы последние. Не надо, милая ты моя… Не надо… Все живут, и мы будем жить… Не одни, на миру ведь…
2А дело оборачивалось так, что надо бы хуже, да некуда! Немец шел на Москву!
«Что делает, супостат, что делает!.. — думал старик, глядя, как высоко над лесами плыли стаи фашистских самолетов, нудным воем моторов нарушая тишину. — Сил набрал. Ишь как ровно летят, будто напоказ». Иногда навстречу немцам вылетали наши, и в воздухе начиналась толчея, чем-то похожая на комариную.
Когда видел за вражьим самолетом поначалу узкую, потом все распирающуюся гриву дыма, ликовал: «А-а-а, в душу тебя! Нарвался, стерва! Крой их, сынки, крой! В душу их!..» Когда же падал наш, он прилипал глазами к этому маленькому крестику, сначала пятнавшему небо негустыми мазками дыма, потом резко отмечавшему свой последний путь четкой, волнистой, дымной струей, и сжимался весь от горечи и жалости. Он не отрывался от самолета взглядом, пока можно было видеть, и ждал одного — спасется ли летчик?
— Жив! — шептал он, увидев расплеснувшийся купол парашюта, и, забыв все на свете, торопился и кричал на людей, тоже наблюдавших бой и без этого его крика кидавшихся в сторону падавшего летчика.
— Верхом давай скорей! Чего вы? Лошадей скорей давай! — злился он на людей, казавшихся ему слишком неуклюжими, несообразительными и нерасторопными, хотя верховые летели тотчас же. А сам бежал со всеми вместе в сторону падавшего летчика, и, хотя его скоро обогнали все, он бежал и бежал.
Нередко фашисты кружились около спасавшегося на парашюте нашего летчика и расстреливали его. Видя это, старик вне себя кричал:
— Что вы делаете, паразиты?! Что вы делаете?!
Точно фашист мог услышать его или, услышав, усовестился бы…
Бывало, что самолет наш падал, а парашюта с летчиком не было. Тогда старик медленно стаскивал картуз и, опустив голову, стоял, уже не глядя, что там происходит, наверху.
«Что же это делается на свете, а? Люди!» — думал он, уходил домой, садился на лавку и сидел неподвижно, уронив на колени руки. Постоянная тревога о сыне вспыхивала в нем острою болью.
«Может быть, так же уж вот… — думал он, — и был, да нету больше…».
Ночью, лежа на печи, когда все спали, он шептал: «Господи, сохрани детей моих и внуков…» Молился он не оттого, что верил в молитву, а потому, что душа просила облегчающего слова.
«Что же будет-то с нами дальше?»— вот в чем состоял для него весь смысл жизни теперь. Радио в деревне не было, газеты приходили не вдруг, и то, что узнавали из них, уже опаздывало за событиями, да и, вообще, можно ли было положиться на любые известия — больно уж шибко шел немец по нашей земле. Все тревожней становилось кругом. Ползли пугающие слухи. То будто сильно бомбили Москву, то будто жгли в районе казенные бумаги. И, слыша все это, старик приходил в ярость.
«Коль придет, умирать буду, а хоть одного порешу! Стану вот тут за косяк и порешу! Все одно с ними не жить!»
Но тревога за судьбу внуков, снохи и дочери отгоняла прочь это гневное желание.
«Я-то что, пожил и хватит, а с толком умереть и подавно не грех, а с ними что станет? Вон ведь он что делает-то, слышно! Всех ведь за меня порешит! Уходить надо. Всем уходить! А то сгинут ребятишки, пропадут!»
Но малы еще были внуки для пешей дороги, а лошадей— которых взяли в армию, которых — работать по военной разверстке куда-то далеко. Письма уехавших на них парней и девчат шли то с одного, то с другого места. На нескольких оставшихся на весь колхоз лошаденках разве все уедут?
«В лес уйду, если что. Небось еще не промажу, а поди узнай, кто стрелял», — решал он, не сознавая своего состояния, горько думал, что была сила, да нет уже… Это и мучило, и угнетало его. Одна только мысль была надеждой и утешением, и, страстно веря этому, часто себе повторял: «Господи, помоги землю нашу оборонить!»
3Война накатывалась ближе и ближе, точно лесной пожар по ветру. И в уме, да что там в уме, в дурном сне не могло никому присниться то, что творилось, — враг приближался и приближался к Москве!
Деревня выглядела бестолково-взворошенной. Завалинки не подвалены, на огородах от неубранной ботвы — беспорядок, окна в домах не помыты на зиму, двери не утеплены и не желтеют из-за жердочек свежею соломой, и, главное, не видно было обычных в эту пору хлопот в каждом доме. Не стучали в корытах тяпки, не скрипели на шинковках ядреные кочаны капусты, не свежевали скотину. Женщины, ставшие солдатками, каждый день шли к старику за советом.
— Что же будет-то, дедушка Иван?
— Жить будем, жить! — как можно спокойней отвечал он.
— Да как жить-то будем, ежели фашист придет, дедушка Иван?
— Не допустят! Да слыханное ли это дело, чтобы к нам сюда когда чужак приходил?
Не зная, что будет и как поступить самому, он твердо знал: негоже мужику киселиться перед бабами. «Да что это в самом деле? — подумал. — Да куда это гоже? Через дело перешагиваем, и вроде не нам и надо! Да что же будет, если так пойдет?»
И он принялся за дела. Подвалил у дома завалинки, прибрал огород, убрал ботву после картошки. Уж как это доставалось ему, говорить много не приходится, а делал. Как-то присел взять картофельную ботву — так резануло спину — руки стали как чужие. Да и долгонько что-то не отпускало; заметила Надюшка, подбежала.
— Ты, деда, ищешь чего?
— Да нет, внученька, что я потерял, не найдешь.
— А давай я найду, — предложила она и, видя, что он улыбается, поняла это по-своему.
— Думаешь, не найду? Найду! В ухоронки играем, так все равно всех найду.
— Знамо дело, — согласился он, думая про себя; «Глупышка ты моя милая. Ты у нас вон какая глазастая!»
— Куда хошь спрячься, все равно найду! — гордая похвалой, проговорила Надюшка, а старик подумал: «Вот и ладно, что ничего не поняла, а то бы по глупости еще и Александре сказала, обеспокоила».
И от этой ли болтовни с внучкой, или так уж пришлось, но боль в спине поспала. Он выпрямился и, видя, что внучата расшалились, прикрикнул:
— Эй, эй! А ну-ка, давайте-ка, кто чище уберет все. Ну-ка, я погляжу, кто ловчее. — Ребятишки старательно и весело снова принялись за работу.
— Чего это ты вздумал? — увидев его хлопоты, спросила соседка. — До того ли теперь?
— Не мной, милая, сказано: и умирать собирайся, а рожь сей. А тебе-то особенно — ребятишки на руках. Гляди, не подвалишь дом, картошку поморозишь, да и ребят застудишь.
И вот эта-то его всегдашняя хлопотливая деятельность и слова, все с одним смыслом — надо работать, которые он говорил и одной, и другой, и третьей женщине, действовали лучше успокоений. Никогда пустым человеком его не считали — знали, что уж если дедушка Иван что советует, так стоит послушать, и помаленьку, по одному, люди принялись за предзимние дела и хлопоты. Но не все. Иные, как Гошка-плотник, махнули на все рукой. Гошка тоже был не молод, но все оставался Гошкой. Он и раньше нередко выпивал, теперь запил окончательно. Неприятно было видеть этого чернобородого детину в слезах.
— Вы что думаете, я без души? — стуча кулаком себе в грудь, кричал он. — Нет! У меня все выворачивается наизнанку… Не могу я этого снести… Не могу… — И слезы текли у него по щекам. Старик знал, что Гошка — добрый человек, и понимал его слезы, но стал он неприятен ему, как бывает неприятна муха.