Александр Малышев - Снова пел соловей
— Ай да дед, — одобрил один из городских. — Вот учись, Кольк…
А Пантюша уж запалился и горестно, потрясенно не верил телу своему. Да он ли это? Еще в прошлом году сам, в два денька, в охотку выкосил весь пчельник! Теперь-то сколько ему дней понадобится?.. Он оперся на отвод косы.
— Дед, говорит, — пробормотал глухо, мотая косматой от бороды головой. — То-то, что дед. Замах-то у меня широкий, а силы нетути. Вот уж я и весь… Вот уж и на — на исходе…
— Так тебе, чай, за семьдесят?
— Вполовину за семьдесят.
— Чего ж ты хочешь? Годы свое берут.
— Да, — покорно кивнул старик, — берут, треклятые.
Парень легко, упруго поднялся с травы, подошел, взялся за косу.
— Будет, дед, я понял, спасибо…
И уверенно, сильно пошел, перекручивая молодое, гибкое тело в поясе то вправо, то влево, стараясь догнать товарищей, которые, пока работал Пантюша, опередили его. Кровь-то молодая, горячая и сноровку заменяла, вот оно как. Пантюша постоял растерянно на обкошенной, шуршащей под сапогами, как щетка, земле, потом, точно вспомнив неотложное, спешное, заторопился к пасеке, все еще согнутый, будто сломанный в пояснице, с длинными, свесившимися свинцово руками. Недоумение и скорбь были на стариковском его лице.
Он-то верил, что старость ему выпадет ровная, щадящая, спокойная, то есть такая, как видится она со стороны, когда сам ты бодр еще годами. Думалось — потихоньку, неприметно будут убывать силы. А выпала ему, выходит, старость совсем иная, — старость-беспощадница. Точно вор ловкий и хитрый повадится она, и только подмечать успеваешь, вздрагивая: этого нет, другое пропало, третье куда-то делось…
Собака вылезла к хозяину из бурьяна, колотя хвостом по земле и глядя подслеповато и преданно на его сапоги. Пантюша раздраженно отмахнулся: «Уйди, не до тебя!», сунулся в один угол, в другой, вроде бы искал что-то, и при этом все кивал, скорбно жуя ртом, словно кто-то говорил ему о печальном, неизбежном, а он покорно соглашался. Наконец приткнулся у стенки сарая, сел на чурбашок, ссутулился и долго ничего не видел вокруг. Потом заметил, что перед самым носом его, в безветрии, как живой, шевелится розовый мягкий цветок. В нем была пчела — чуть ли не вся зарылась и впилась в цветок, и старик пожаловался пчеле:
— Вот оно как… Глазами я все могу, а руки-ноги отказывают…
Пчела развернулась в цветке, выползла наверх, расправила крылышки и полетела, и по гуденью ее слышно было — с хорошей взяткой летит.
Увидел Пантюша татарник — молодой, статный, гордый, с закрасневшей головкой — и ему сказал:
— Хотенье у меня все то же, а силы убыли. Зачем тогда хотенье-то, на что оно мне? Соразмерно все должно быть, а то как же так с человеком? Это ведь на весь свет обозлиться можно. Вот ты заматереешь и обозлишься — не подступись тогда к тебе. И мне, что ли, так? А пчела злых-то не любит. Пчеле я добрый нужен. И людям добрые нужны… Где смирения взять? Вот все бы в лад со мной было, тогда еще ничего, тогда терпеть можно… А каково терпеть, когда в силе все вокруг, — один ты слабнешь, а?.. Обидно, вот и я говорю. Уж скосила бы сразу, как ту траву, не изводила…
Часу в десятом косцы работу закончили. Смолкли и шарканье бруска о железо, и податливое, смачное потрескиванье стеблей под сабельно изогнутыми лезвиями. И опять возникло перед Пантюшей, на фоне уже синего, яркого, солнечного неба с белой пушащейся нитью от реактивного самолета, давешнее, предутреннее видение, сейчас четкое, обыденное, — четыре мужских фигуры с косами, закинутыми за плечо. Косы слегка покачивались, и опять показалось — их узкие лезвия шевелятся, словно крылья…
Пантюша позвал косцов, вынес им деревянную чашку с медом, но говорил с ними не о печали своей, это он словно забыл. О пчеле говорил, о том, как она умна и чиста.
— Я за ней который уж год смотрю. Все дивлюсь, как у нее, пчелы-то, умно устроено. Как у людей, ей-богу. Вон два улья рядом стоят, одинакие. Так пчела одного с пчелой другого никогда не спутается и у летка не встретится. У них в рою все распределено: свои уборщицы есть, сторожа, кладовщики — как в колхозе. И сторожа одного улья чужую, то есть из другого, не пустят, выгонят. А в ненастье, ишь ты, пускают, да и то, если со взяткой пчела. Пожалуйста, мол, пережди дождь, но за постой заплати — взятку свою здесь оставь. А без взятки летишь — так и пропадай, хрен и с тобой…
Парень, которого старик косить учил, улыбнулся красным, загоревшим в одно утро лицом.
— Выходит, не совсем как у людей. Мы человеку не даем пропасть.
— По-всякому у нас бывает, — многозначительно возразил Пантюша, поглаживая крупной, сухой, шуршащей ладонью голую совершенно, коричневую голову. — Я навидался. По-всякому…
И продолжил о пчелах и между прочим сказал, что этой малютке дано особое чутье на дурного, неискреннего, с двойной душой или злым умыслом человека. У знакомцев, бывает, годы уйдут, прежде чем узнают они это тайное, недоброе в нем, а пчела мгновенно его разгадывает и уже не принимает, так и гонит иной раз.
— И хмельных не терпит, — говорил он по-стариковски охотно, не обращая внимания, как принимают его болтовню. — Даже и меня. Тут один гостил, шофер бывший, всякий день пил, так она его все в лицо норовила жалить. Вот такой распухший ходил…
— Первый раз тут? — спросил Пантюша, круто меняя тему разговора.
— Тут первый, — ответил чернявый, коренастый. — А вообще-то уж сколько лет помогаем. В других местах прежде косили.
— Это хорошо, — одобрил Пантюша. — Прошлый год здесь старики работали. Нынче, стало быть, они в другом месте. Надо, надо помогать. Помощью люди крепки. Мы-то тут все старые, последний завод в нас выходит. Вся наша молодь в городе. И вы из города… Это правильно. Еще-то сюда приедете?
— Нет, — покачал головой черноволосый. — Разве у тебя тут смахнуть, на пасеке? Ты… это самое — без церемоний. Я приметил — в натугу тебе.
— Не, я сам. Потихоньку. Пчела беспокойства не любит, а у вас тут больно шумные.
— А… Ну, смотри. Наши бабы еще побеспокоят, сено сгребут.
— Это ничего. Завсегда пожалуйста.
Чернявый и крепенький поднялся из-за стола, осторожно, без тревоги, смахнул пчелу с засученного рукава рубашки.
— Спасибо, дед, на сладком. Живи…
— Поживу, поживу, еще, — поблагодарил Пантюша, следуя за косцами и путаясь в отросшей траве..
Постепенно лицо старика и даже борода и сизо-желтые брови приняли выражение озабоченное и нетерпеливое. С луга сильно потягивало обвядшей слабеющей травой, что плоско и скудно, валками лежала теперь по земле. Пантюша прошел в сторожку, отыскал там на полке брусок, снял косу со стены и пристроился у порожка править ее. Железо косы за осень, зиму и весну, потускнело, покрылось рыжим налетом. Вообще-то косить лучше всего на утре, когда роса еще не сошла, но Пантюше не терпелось и проверить себя еще раз, и просто заняться делом, в котором прежде немного было равных ему. Может, надеялся он, в первый-то раз потому и не вышло, что хвалиться захотел, хвастаться… Он попробовал лезвие пальцем, вроде ничего, но для порядка еще пошаркал по металлу бруском, очищая рыжий налет, наклоняясь правым, более чутким ухом и с наслаждением слушая близко шершавый, жесткий, привычный звук. Наслушавшись, прошел в дальний, особенно заросший угол пасеки и стал валить крапиву, лопухи, конский щавель, густо осыпанный бледно-зеленым семенем. Недолго валил — отяжелели руки, одеревенела поясница. Пантюша бросил косу, с кряхтеньем сел возле и заплакал о себе, о старческой немощи своей, такой стыдной и одинокой в этом погожем, сенокосном дне. Лицо его морщилось, дрожало, скудный пот блестел в складках кожи на лбу и запавших висках, и, казалось, он же сочится под глазницами.
А за пасекой, на угоре, уже ворошили сено женщины, чтобы подсыхало скорей, и певучие, то грудные и мягкие, то серебристые, тонкие голоса их рассыпались широко, плыли над загородкой и мешались с горячим послеполуденным жужжанием пчел. Беспечность, молодость и душевный мир звучали в ленивой, дельной перекличке их, и старику верилось — они, далекие, незнакомые эти женщины, вечны, как иван-чай, выпустивший легкий цветок, как медовая смолистая дрема и вся эта теплая, летняя, обжитая земля. Если бы и там, за пределом, была все она же, родимая, если бы не разлучаться с ней!..
Он долго еще вздыхал и плакал, жалко моргая нагими, без ресниц, веками, а рядом лежала коса — спокойно, холодно лежала, ждала, кто ее возьмет. Ей, косе, все равно было кто, — Пантюша или другой человек, и так же все равно было пчелам, что проносились в воздухе и ползали возле летков: они работали.
Любовь Гусева
— Лю-у-ба… Лю-бовь Гусева-а…
Это я кричу в тесном сыроватом ельнике, сложив ладони рупором и запрокидывая голову.
Ели не шелохнут грузно свисшими зелеными рукавами, на нижних, черных, обломанных суках их там и тут дымно синеют тенёта. Голос мой отзвучал. Кажется, и не ушел далеко, а весь иссяк тут, в ельнике, запутался и повис паутинками в хвойных лапах. Но нет, справа откуда-то, из лесных глубин, доносится высокий, протяжный, неожиданно близкий отзыв: