Александр Малышев - Снова пел соловей
Пантюша подтянул тулуп с ног на плечи, лег навзничь и стал слушать, как, стихая, кротко ходит вокруг дождь. Спокойно, без удивления подумал о том, что это вот: дождь, ночевка в сарае, пресная свежесть воздуха и пахнущее стариком тепло под тулупом, возня мыши в темноте — все это уже было, не один раз было, и знакомо ему, и припоминается. Пантюше было за семьдесят, и многое ему припоминалось — почти все, что ни происходило. Например, когда пришла парочка и присела в траву, словно утица и селезень, до Пантюши донесся глухой, сторожкий, истомленный голос девушки: «Погоди, не сейчас… Там кто-то ходит…» И то ли слова ее — обыкновенные, житейские, какая женщина не говорила их хоть раз, то ли интонация, стыдливо-сердитая и обещающая, напомнили давнее, дальнее: или ему, Пантюше, шептала так подружка, или он когда-то помешал ненароком влюбленным. Наверняка, и то, и другое было: и его одергивала девушка, и он со стороны слыхал.
После — Пантюша уж и забыл о них — парень подошел к загородке и попросил воды. Дед подумал, где девушка, куда девалась, и тут она встала из травы, оправляя одной рукой пшеничные свои волосы, а другую обратив ладонью к себе, наверно, в ладони было круглое зеркальце. Пантюша позвал их, провел в уголок за сараем, где стоял у него самодельный столик, и угостил медком. Девушка и парень смущенно, понемножку поддевали ложечками из деревянной чашки плотный и вязкий желтый мед, похваливали и все поглядывали друг на друга прищуренными от улыбки глазами. Он был худой, долговязый, с крупным кадыком, выглядел совсем мальчишкой. Девушка — круглолицая, полнотелая, спокойная — казалась взрослей, уверенней и всеми повадками напоминала молодую учительницу… Пантюша любовался ими, и ему думалось, что эту пару он хорошо, близко знает, и не только знает, но и благоволит ей.
«За семь-то десятков чего не было? — думал он теперь. — Все было. Вот и припоминается… Долга жизнь. Вот уж и не оглядеть всю-то. Молодых сколько прошло возле и кануло…»
На утре разбудила его Жучка, подслепая от старости, маленькая рыжая дворняжка. Она жалась возле лежака, задом уткнувшись в него, а мордой обратясь к двери, и тонко, встревоженно тявкала. Пантюша завозился, повернулся к двери лицом и в светлом проеме ее, за тонкими туманами, увидел больших людей с узкими, острыми, обникшими крыльями. «Неужто архангелы? Видать, не зря болтают старухи…» Он прикрикнул на собаку, та умолкла. Стали слышны мужские голоса, совсем не призрачные, а плотные, живые и шуршащие, неспешные, но сильные шаги, хлещущий звук травы по сапогам. Мужчины скрылись за краем дверного проема, некоторое время еще звучали их голоса и удаляющиеся шаги, потом стихли. Туманы там, за дверью, порозовели, делиться стали на слои и клубы, прорываться в одном, в другом месте, и в разрывах их выглядывали то ближний, влажно блестевший, омытый дождем улей, то обникшая тяжело лебеда. Жучка успокоилась, села на хвост и принялась чесаться, выщелкивать блох из шерсти.
Пантюша задумался о том, привиделись ему эти крылатые люди или приснились. Чем ближе подходил дед к пределу жизни, чем преклонней были годы его, — тем больше он верил, что там, за пределом, встретит он тоже жизнь, только иную, без забот и горестей, лишь одно отдохновение от тягот земных, один ясный свет без сумерек и ненастья — тихое, лучезарное ведро. Он верил в это и потому без надрыва и горькой печали провожал в последний путь одногодков своих, бывших подружек на деревенских гулянках, жену, соседей. Печаль, конечно, была, но легкая — печаль недолгой разлуки, словно все эти люди переезжали на новое место жительства, в новую, счастливую деревню, где со временем будет и он сам и всех их встретит — вечных и благостных. По этой самой причине не признавал он и бога сурового, карающего, беспощадного к людям. Бог в представлении его был простой, понятный во всем, деревенский человек, кто-нибудь из сельчан, например, Терентьев, почтарь, которого банда стрельнула из обреза, когда он с выручкой поехал, или агроном Холщевников, или первый в этих местах учитель — высокий, сутуловатый, седоголовый, он, как и Пантюша, застал еще старое время и в новом пожил, умер учитель во время войны. И такими же, своими, виделись деду архангелы боговы и апостолы, все это были чистые душой и делами трудовые люди.
За собой он не знал тяжкого греха. Пчела, например, не любит людей дурных, порченных злом или ложью, с глухой, мутной натурой. У таких как будто запах особый есть, и пчела его мгновенно чует. Пантюшу, когда тот пришел на пасеку из плотников, пчела признала и до себя допустила. А пьяным и его не любила — гудела разгневанно, предупреждающе: мол, не подходи уж лучше, не узнаю я тебя. И он не подходил, занимался каким-нибудь подсобным делом. Много дивился Пантюша мудрости и трудолюбию пчелы. «Божеская тварь, — говаривал он. — Свыше послана, чтобы сластить жизнь человеческую. В ней покуда, в жизни-то, горчицы много да перцу». Он очень бы доволен был, если бы и там, за пределом земной жизни, оказалась пасека, — вот и место ему, вот и занятие…
Собака, осмелев, убежала, а Пантюша, видно, опять забылся, задремал, и привиделось ему, что стоит он поздно вечером, а то и ночью на пороге крытого двора. Дверь открыл в прохладную темень, чтобы выпустить Валета — долговязого полосатого кота, что жил в доме Пантюши лет шестнадцать назад. Валет вымахнул за порог и кошачьим пружинным скоком помчался по тропе между грядками и деревцами ирги — медовой, царской ягоды. За сквозящей корявой изгородью, где стлался покатый, по-весеннему пустой выгон, Валет влетел в стаю деревенских кошек, и все они, вытягиваясь цепочкой, затрусили, за изгородью, таинственно вспыхивая острыми фосфорическими зрачками. В их беге, в изумрудном свечении глаз столько было ночного, дикого, властного, что Пантюша точно окаменел у отворенной двери. И пойти за ними хотелось, чуть ли не так же, трусцой, побежать, и боязно было чего-то…
Острый, повторяющийся и совсем близкий звук спугнул это или воспоминание, или сон. Пантюша приподнялся, сел на лежаке. В отворенной двери золотой мглой стоял солнечный свет, в нем блестели, зыбясь, еще влажные травы. Над травами знойно, часто гудело — это пчелы работали. Казалось, сам воздух, согретый яркими, пологими еще лучами, гудит, точно большой колокол, в зев которого залетает ветер, или это дрожат, натягиваясь струнами, сами лучи, когда проходят сквозь воздух.
Дед сунул ноги в сапоги, вышел, стал оглядываться кругом, жмурясь и почесывая грудь возле шеи, под бородой. И увидел их — за пчельником, на угоре. По пояс в разнотравье, как будто вросшие в него, они раскачивались слегка, блестя на синем небе нагими покрасневшими спинами и напряженными плечами, и столько силы и молодости было в их движениях, в круглых узлах мышц под гладкой здоровой кожей, что дед ощутил эти силу, молодость и здоровье в своем теле. Улыбаясь заранее запавшим в бороде и усах ртом, Пантюша по-стариковски мелко зашагал через пасеку, стараясь определить еще издали, знакомы ему косцы или нет.
Косцов было четверо, и по работе одного из них Пантюша угадал, что косить — для него дело еще непривычное. Косу он держал не совсем так и лишку крутил телом, когда вел ее, стараясь пошире охватить полукружье. Дед снисходительно пожалел его. «Вот я ему покажу сейчас… Это, выходит, они на зорьке и шли».
— Бог в помощь, — сказал он, становясь ближе к неопытному косцу.
Тот обернулся, тыльной стороной ладони отер пот со лба. Товарищи его тоже прервали работу. Все они были незнакомы Пантюше.
— Спасибо, дед, — ответил один, широкий в спине, большеголовый, лысый, с громким голосом, — Ты откуда взялся?
— А я тут, на — пасеке… А вы откуда?
— С города, — ответил тот, что косил еще без навыка, — молодой, худощавый, белотелый, только шея и лицо загорелые.
— Так-так, — Пантюша посмотрел на сваленную вянущую траву, пошевелил ноздрями, нюхая воздух. — Так-так, — повторил и улыбнулся заискивающе. — День-то какой… Быстро подсохнет.
— Нам и надо быстро, — сказал третий косец, крепенький, как боровичок. — До полден женщины сгребать приедут…
И он, чтобы не стоять зря, поставил косу лезвием вверх, взял зернистый брусок и пошаркал им возле самого острия. Пантюша сообразил, что косцам неудобно поворачиваться к нему спиной, а дело-то не ждет, и заторопился, напрямки сказал то, о чем думал лишь намекнуть:
— А товарищ-то в первый раз, никак? — и кивнул на белотелого парня.
— Да вот, — отозвался парень, — приходится. На подмогу к вам послали.
— Да, — кивнул старик. — Дело вроде и не хитрое, а тоже уметь надо… Я-то сызмальства привычен. У отца перенимал, — он протянул руку. — Вот дай, покажу…
Парень, усмехнувшись, отдал косу. Была она сухая, смуглая в черенке, легкая, звонкое полотно ее тоже подработалось, обузилось. Парень опустился на скошенную, влажную, теплую траву, достал из кармана заношенных джинсов сигареты и зажигалку, закурил, а Пантюша обрадованно занял его место на покосе. Он думал, что сейчас всех троих обойдет, так и смахнет травы, что тяжко клонились перед ним, до самого леска на холме. Косу он взял привычно и ловко и размахнулся хорошо, раскорячивая и тверже ставя короткие стариковские ноги. А вот повел плохо, с подпрыжкой, так что первый рядок срезал неровно. Огорченный этой оплошкой, он в новый размах вложил силы больше, и вышло у него неплохо — ровно и чисто легли перед ним осочка, матрешка, колокольчики, курослеп. Но на этом почти иссякла его нетраченная утрешняя бодрость, почти вся вышла, словно воздух из рассеченного мяча. Захотелось постоять, покопить силу. Но что за косец, который отдыхать будет каждую минуту? Старик опять шагнул, опять отвел косу, и уж на упрямстве одном, на остаточке сил, по-змеиному, лоснясь холодно мокрым железом, скользнуло лезвие в чащобе стеблей, подсекая их и валя один на другой с долгим и вкусным хрустом.