Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Шумок, привычный шумок концертов, вовсе улетучился из головы, был собран Женя Бач и доволен тем, что не поехал к приютившим его друзьям в Фили, на Кастанаевскую, а сразу после концерта метнулся к метро, вышел на «Тургеневской» и в темноте московской полночи поспешил в свою голубятню. Вот останешься один, без друзей, о которых ты и слышать не слыхал еще года два назад, подумаешь о превратностях своего творчества и вдруг решишь в полночь, что не важно, в песнях или в живописи тебе выпал успех, а важно выразить всю свою суть. Смятение ли, радость, тревога, крик души — все это твое, твое, шансонье!
Только почему так настойчива мысль о новой песне, о чем-то главном, еще не спетом тобою, о том, что у других есть замечательные песни, а ты пока не сложил?
Рывком он поднялся с тахты, вроде бы заурчавшей от резкого движения, поставил варить кофе в восточной джезве, потом вернулся послушать, смолкла ли старинная пружина тахты, и лег навзничь, подложив руки под голову, а наутро обнаружил: и лампочка горит, и в окнах светло, и вся мастерская пропахла жженым кофе, и спал-то он в концертном свитере.
3Когда ты бросил жену или она тебя покинула и когда взрослеет в одном городе с тобой подросток, сын, сообразительный человек, живущий, допустим, у матери, но дружащий и с отцом, то он, мальчик, становится невольным передатчиком нежности меж отцом и матерью. И пускай не видятся отец да мать, пускай сидят в разных углах Москвы, а сын все возит нежность из одного пристанища в другое, и эта нежность то ли дает вам надежду, то ли гасит хотя бы на время вражду.
Сын, четырнадцатилетний человек, начинающий художник, первый пробудил его телефонным звонком, и Бач, слушая родной баритон, просьбу мальчика разрешить приехать после уроков в мастерскую, понял, что день начался прекрасно и что звонок принес вдохновение.
Непосвященным людям кажется, будто каждый, кто сочиняет или рисует, непременно должен с девяти утра браться за кисть, за перо, и никак не понять непосвященным людям, что весь день может человек не браться за кисть, за перо, а тем не менее сочинять, работать весь день.
В самом прекрасном настроении расхаживал он по анфиладе: денег не было и не будет, можно оставаться спокойным, а песни спеты, и, может быть, еще одна, самая бесценная, пробьется из немоты. Да, песенками пробавляется, спасается художник!
Тут он и вздохнул, взглядом математика окинув все углы, все стены мастерской и прикинув, что холстов, написанных маслом, да и гравюр, гравюр, у него никак не больше, чем песен. Да, ведь были беспросветные месяцы, годы, кисть не шла на цветное масло, все написанное прежде казалось обыкновенным, посредственным, а жена требовала твердого заработка, и он неделями таился от жены в этой голубятне, бездельничал, размышлял под гитару, что-то напевал, как вдруг в один прекрасный день стало известно, что он вовсе не бездельничал, и песенки, разнесенные по Москве друзьями художниками, уже и дальше Москвы разлетелись. Все вдруг стали петь его куплеты, время пришло такое, когда гитара утверждала свою искренность, и среди тысяч других песен, сочиненных безымянными шансонье, так выделились, так пришлись по душе его песни. Подумать только, в какие мрачные минуты он их сочинял, и как подхватил их поющий народ, и как прояснилось вдруг для него то главное, что он искал и в живописи и что наконец почти нашел! И ничего не поделаешь, если лавры шансонье легли на ворот твоего повседневного свитера. Может быть, и сказал он людям нечто именно песнями? Ведь вот обрусевший кореец с Южного Сахалина, долго сочинявший песики, так и не снискал ими большого признания, а потом друг выпустил книгу прозы, где о людях острова написал так правдиво, и нежно, и беспощадно, и даже с налетом дальневосточной мистики…
А, вот и звонки! Телефонные звонки никогда не мешали ему, он переносил аппарат, если нужно, на тахту или на рабочий станок, он знал, что теперь нужнее друзьям, чем в прежние годы.
Алло, Прага, алло! Что, что? Кто там крутит ролик с моей песенкой? А, да это Иржи и Мирек напевают дуэтом вместо приветствия, напевают о свободе полета, и возвращается сизарь из Праги в Москву, и можно представить, какие уморительные рожицы в этот миг у дружков из Праги, и только непонятно, почему они с утра пьют сухое. А может, у них сейчас другое время и пора быть хмельными?
Ну, пошутили Иржи с Миреком, остался в Праге дуэт, а он — здесь, где и сочинил про сизаря, и вот можно, пожалуй, подумать теперь, почему так хотелось вчера уйти от всех, почему так настойчива и тревожна была мысль о новой песне, о том, что нету, нету пока главной песни. А уже сорок, уже сына скоро женить, уже мрачные мысли, безнадежность, лысенький ровесник доктор Леша Балло ходит пользовать…
Как вдруг опять звонок — и тоже издалека, почти мифический звонок из студенческой поры, и незнакомец, напоминая о прошлом, о чем-то нереальном, так панибратски журит, словно расстались вы с ним вчера, а не двадцать лет назад:
— Нехорошо, Женя, забывать однокурсников. Это я — Коля Гончик. Помнишь такого? Вернее, мы втроем — я, Клинчевский из Краснодара и Игорь Кочкарев из Москвы. Помнишь таких? Мы с Клинчевским тут на совещании, разные дела днем, а вечером… Слушай, Женя, в Минске хлопцы крутят ролики, собираемся в мастерских и слушаем, все обожают Женю Бача. Я сначала все сомневался, что это ты, думал, однофамилец, а Игорь Кочкарев — он в Москве, ты, наверное, знаешь — так мне и говорит: «Женя Бач запел. Но не запил». Короче, договорились?
И трубка стала посылать сигнал космического спутника.
Договорились! И вообще веселые дела — вспомнить о той поре, когда каждый из нас был великим художником: талант лишь пробуждался, а мания величия уже владела каждым.
Хорошо по утрам! Бродишь по анфиладе, свидетелей нет, бродишь среди холстов, мысленно отвергаешь ранние из них и признаешь нынешние, строчку какую-то, как леденец, все пробуешь на вкус, все бормочешь, напеваешь, работаешь вовсю, хотя и без кисти, но так легко, так азартно работаешь!
С чашкой свежего кофе он остановился перед незаконченным холстом, перед «Письмом», перед этим полотном, наиболее выражавшим ту манеру, которую он, как ему непреклонно думалось, наконец-то обрел, — ту манеру, где совмещались фотография и условность. Да, да, фотография, натуралистичность и условность! С некоторых пор стал неравнодушен к черно-белым позитивам, и выцветшим фотографиям, находя в них особенные подробности, и вот прояснился замысел «Письма», вот стоят поодаль друг от друга, на берегу ночного моря, разделенные лунной, прожекторно-светлой, сверкающей полосой мужчина в солдатской шинели и женщина той военной поры, в старомодном пальто с приподнятыми ватным слоем плечами, — стоят, смотрят, видят и не видят друг друга. «Письмо». Будет ли письмо, а потом встреча — кто знает! Один из приятелей обронил, помнится, что эти двое никогда не встретятся, они уже на берегу вечного моря и меж ними лежит полоса вечного лунного света. Угадал приятель, угадал!
Каша меж тем варилась на плите, пахло в мастерской, словно в приличной квартире, да и как же иначе: ведь сын Игорь и здесь должен чувствовать себя как дома. А то вдруг страдать будет, переживать сознательный подросток за своего бездомного батю, покинувшего настоящий дом и поющего теперь по чужим квартирам.
Только не ожидал он, что сын так рано придет из школы, и, впустив этого птенца, он некоторое время смотрел в его серые, теплые от родственных чувств глаза, вскользь окинул взглядом всю тонкую фигурку, точно сравнивая себя и сына и запоздало удивляясь: оба выросли, оба невысокие, но оба выросли, выросли. Черт возьми, в глазах Игоря и неуловимый огонек вдохновения горел, только художник может понять художника, и Бач догадался, что сыну легче всего рисуется здесь, где по углам, по стенам — созданные поющим батей образы.
— Работать будешь? — профессионально спросил у сына.
Сын метнул влюбленный взгляд на мольберт.
Что ж, каждому свое: у старшего художника нет дома, у младшего — нет мастерской. Но когда мы объединяемся, подумал Бач, у нас и дом общий, и мастерская общая, и когда мы вдвоем, то как-то увереннее чувствуешь себя, сильнее, жизнь опять нравится.
В молчании, предвосхищавшем творчество, они ели кашу из овсяных хлопьев.
Если откровенным быть, очень смущало его, что в сыне проявились способности к рисованию. Представишь свои метания, долгие поиски, ничтожный результат к сорока годам, творческие неудачи — и такой спокойной, правильной, гармоничной покажется жизнь инженера или врача. И хотелось, чтобы сын не соблазнился окончательно творчеством, а пошел бы учиться на врача, допустим. Вот как Леша Балло, доктор, облысевший рано. Он и доктор, друг человечества, он и рисует на досуге. Пускай дилетант, пускай бесталанен, да все же такая у него благородная профессия, и еще неизвестно, кто более счастлив а жизни: тот, в ком искра божья, или тот, кто обучен ремеслу. Что дороже: всю жизнь мучиться поисками или просто работать, зная праздники, воскресные дни, семейные торжества?