Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний
Гвоздь, конечно же, всплеснул руками, провожая ключик или колечко на дно, а затем сунулся за борт, тараня головой теплую воду и моментально чувствуя на себе холодные тиски тяжелой одежды.
Через некоторое время он уже сидел в фелюге, обремененный одеждой, с которой стекала, пожуркивая и щебеча, вода, и пытался сообразить, то ли ему грезится все это, то ли и в самом деле непонятная сила увлекла его под воду за крохотной ценностью, и смеющиеся лица в большом деревянном стручке казались одновременно заплаканными, и почему-то дольше всех кланялись ему сгибаемые смехом Арнольд и Мишка. Иногда мы хохочем, едва минует критическая минута, мы не в силах совладать с волнением и хохочем, расставаясь с острым испугом, и Гвоздь, не утирая лица, смотрел на сыновей, дожидаясь того мгновения, когда взглядом отца он повелит им успокоиться. Но что случилось с сыновьями, какими пьяными от веселья они стали! То один, то другой, измученные смехом до икоты, в изнеможении посматривали друг на друга, словно прося не щекотать более, и вдруг оживлял каждого упругий толчок, рождая сладостный вздох, и эпилепсия радости била обоих до глубокого поклона, затем распрямляла их спины и с упоительным стенанием вновь ввергала братьев в заразительные корчи, в промежутках между которыми оба исходили нежным взлаиванием и влюбленно глядели на него, отца, томными, как во время болезни, глазами. Все последние годы, и вчера, в свой первый день пребывания на юге, и нынче утром братья хмурились, едва он пытался заговорить с ними, словно они знали наперед все его мысли, но ведь не знали они, хохотуны, его последней мысли, и теперь, понимая, что он интересен мальчикам лишь в таком — жалком и смешном — виде, он вернулся к этой жестокой мысли: а что будет с ними, если он вдруг пропадет, исчезнет, станет жертвой стихийного бедствия? И не лучше ли было бы для них, если бы их отрочество обернулось заботами о харчах, дровах, если бы каждый день грозил неприятностями, и все усложнял, и на все повышал цену?
— Послушайте, умники, — спокойно, уже ленясь посвящать их в истины и зная наперед все их слова, оправдания и возражения, потребовал он. — Вы, конечно, всё знаете не хуже отца. Вы устроились на юге? Вы долетите сами домой? Тогда счастливо оставаться.
И он опять умело выбросился за борт, поколебав фелюгу. Он знал: надо успокоиться и надо испугать. И он с открытыми глазами шел на дно, успокаиваясь и вроде превращаясь в счастливого мальчика, любящего нырять. Таким он себя и не помнил никогда в детстве, но если было сейчас ему легко — то и должно было быть легко в детстве, хотя такого приятного чувства он и не помнил по тем далеким временам. Рыбы серые словно уводили его глубже и глубже, пока не обнаружилось дно белым камнем, очертаниями напоминающим мраморного льва, и через мгновение он обнял подводного отшлифованного льва, зная теперь, что мог бы оставить сыновей одних совершать долгий ритуал жизни, мог бы и улыбнуться, чтобы море хлынуло в рот.
Московский шансонье
© Издательство «Советский писатель», «Трава окраин», 1981.
1Сизый, лети, голубокВ небо лети, голубоеАх, если б крылья пожаловал бог,Я б полетел за тобою.
2Но перейдем к прозе. А то опять станешь пытать себя извечными вопросами: какой еще бог, какое еще притяженье земное, которое ты проклинаешь в собственной песне? Значит, перейдем к прозе, подумаем о насущном, о суете, о мелочах жизни? Нет, певец, нет и нет! Уж если поешь об уделе человека, о судьбе, о вечности, то живи не так благополучно, как все, а страдай, испытывай сорокалетнее сердце каждодневными перегрузками, погибай от волнений, от любви, от неразрешимых вопросов, и все же пой о городской птице, о тех, кому дано так незаметно взлетать, и все же сам живи, как птица с Уланского переулка.
Да, ведь и в самом деле это пристанище, эта художественная мастерская в Уланском переулке на последнем этаже — словно голубятня: полукружья окон почти на уровне низкого сводчатого потолка, а одно из окошек наклонное, так что облака, твои обожаемые белые облака, иногда стоят над удобным этим наклонным прозрачным люком. И лети, лети из Уланского переулка, мчись в такси, переполненном твоими друзьями, широкоплечими громилами, лети по краски, по холсты, ищи для братьев-художников колонковые кисточки, отзывайся на их беспорядочные просьбы, добывай деньги для пропойцы, уговаривай крашеную дуру вернуться к бородатому дураку, устраивай в этом хрупком мире согласие, спохватывайся, что пропадают бездарно твои дни и здоровье, что свиток жизни разворачивается так быстро, и тут лети к юношам, к студентам, к бессребреникам, к мечтателям и пой, перебирай струны и пой о самом-самом, а потом прилетай в Уланский переулок, складывай крылья и с закрытыми глазами торжествуй, что песни твои чудом вылущились из оболочки сорока лет жизни и оставили внизу, на земле, презренный житейский опыт.
Сонный от пения, усталый донельзя, все еще потный, с болью в горле, как при ангине, с ноющими от долгого бренчания пальцами, Бач сидел сгорбившись, словно все еще находясь в автомобиле, на краю живописно старой, нищенской тахты в своей мастерской, сидел, смежив глаза, и никак, никак не мог отрешиться от чувства, будто он все еще на студенческой сцене, на собственном концерте, и зал полон, духота, и уже все песни на исходе, и вдруг опять рукоплескания, белые руки похожи на бесчисленные ростки картофеля в погребе, и просят в голос: «Женя, Женя, еще!» — и опять поешь, ни горла, ни сердца не шаля, и лишь одно опасение: песни на исходе, всего сорок четыре песни написал за всю жизнь…
И не только написал, а спел, спел! Ну, а последняя и была о сизом голубке, о свободе полета, о тяжести земного притяжения, и когда он спел ее, самую главную из всех, самую свою любимую, началась в зале буря, и под шумок он исчез, и вот он здесь, все еще живой после такой страды, и как удивительно, что удалось бежать, обойтись без студенческой водки, и как странно, что не было на вечернем празднике голубоглазого друга Даньки из Москонцерта, и как приятно все же получить передышку и узнать застеленную драным пестрым покрывалом тахту, вытянутые в одну линию смежные комнаты жилья — мастерскую, кухню, ванную, оказаться к полу, ночи в своем гнезде.
Что это — слава, известность, просто бум? Что значат эти шквалы, бури после того, как тихонько споешь под гитару? Или это совпадение чувств и мыслей, отзыв на то, над чем бился ты сам, — а вернее, вовсе не бился, а жил, размышлял и рассказывал о себе под гитару?, Ах, шансонье, московский шансонье! Ведь и не ждал, что выпадет нечаянный успех, ведь хлеб твой — это графика да живопись, ведь столько учился у мастеров, столько красок и холстов извел тут, в этой голубятне, столько рюмок перебил от отчаяния, столько тоски, веселья, мрачного юмора, безнадежности и надежд вложил в свои песенки, напеваемые между делом, как вдруг успех: именно песенки, именно размышления под гитару так необходимы всем. И было бы понятно, если бы только юнцам ты пришелся по нраву, юнцы ведь и сами сочиняют, а то и студенты, и пожилые мужи внимают тебе, зовут даже и в такие круги, о которых прежде ты и не помышлял. Что ж! Всюду и всем страждущим он раздаст этой пищи, всюду он готов прийти — для чего? Да для того, чтобы совпали настроения и чувства! И всюду, в любых кругах он так и будет появляться, не заботясь ни о костюме, ни о внешности: курчавый, словно нарочито взлохмаченный, полуседой, в этом изысканном, в этом плебейском свитере грубой вязки, висящем кольчугой на узких плечах и не обтягивающем плоский торс. Да, всем будет пища, всем будут песни, пока поется, и как жаль, что только сорок четыре песни, а где же новая, где же сором пятая?
И тут он пробудился. То есть он и не спал, а лишь приходил в себя, сидел с закрытыми глазами, в голове стоял шумок, шумок, а тут он вдруг пробудился, отрезвел среди ночи, обвел бессонными глазами изгвазданные красками полы, заставленные рамами углы, увешанные в два ряда гравюрами под стеклом серые стены и всполошился: а нужна ли так срочно сорок пятая песня?
И моментально ответил: нужна! Правда, через минуту он с иронией подумал примерно так: ну вот, мало ему сорока четырех, мало ему того, что так естественно вылилось в слова и облеклось в напевы, а теперь начинается гонка под шумок, теперь планируй, о чем бы спеть еще, теперь твори новую песню, если ты шансонье.
И снова холодно подсказал себе: нужна и новая, не важно какая там по счету. Нужна, только она еще не созрела, но нужна, нужна! Потому что если рассудить, то, возможно, пока не самая главная песня о сизаре, о свободе полета. Вот у Булата есть главная, и неизвестно, какая главная для него самого, и неизвестно, какая любимая для множества его почитателей, а ему, Бачу, ближе всех о последнем троллейбусе, подбирающем одиноких, заждавшихся, соскучившихся по теплу. И у Володи, у неистового Володи, у молодого этого мудреца, тоже была блестящая и навсегда главная песня о судьбе, о непокорных конях судьбы. Если припомнить, то ведь здесь, на ободранной этой тахте, обмирал от восторга, слушая Володины вопли, самый нежный, самый тонкий лирик среди писателей, славный на весь белый свет Юра. Как вскакивал Юра с тахты, как наливал полнее стакан, как обнимались они с Володей потом!