Черная шаль - Иван Иванович Макаров
Все ждали. Все очень даже чего-то ждали, внеминучую ждали какого-то события. И все сразу поняли, что теперь, именно теперь, когда сваха раньше срока покинула стол и плясать пошла, теперь начнется…
И началось. Раз повернулась сваха, два сарафанами покрутила и ляпнула прибаутку — гармонист тотчас, как она остановилась для прибаутки, почти совсем затих, лишь попискивал.
Голос у Пелагеи!.. Совесть у ней!.. Даже ногой притопнула, в ладошки пришлепнула…
Как у нашей молодой
Каждый день все на ладонь
Прибавля-ается,
Прибавля-ается…
Вот тут-то и задела мышка хвостиком яичко…
Смолчать бы начальнику продотряда, уступить бы, а он как прослушал эту Пелагеину прибаутку, так ровно зверь на нее зарычал: за что же, дескать, мытарство над бедняжкой?
Этого только и не хватало нашим! Того только и надо было! Как взвизгнет кто-то в толпе:
— Коммуну ведут!..
Замерло все. Потом вдруг ахнули все, Вася Резцов в мгновенье ока перескочил через стол. Так быстро, что я поразилась, когда он успел прихватить толстую вершковую доску с ручкой, похожую на валек, на которой была накрошена баранина.
— Какое имеешь право так на мою мать?! — крикнул он начальнику.
Да уж тут же и вожжи лопнули. Начальник продотряда и повернуться к нему не успел. Вася как саданет его доской по затылку, тот и рухнул…
Минута ли промелькнула, десять ли, — я за ревом и выстрелов не слышала, да и не видела ничего в темноте. Только, как потом оказалось, хохловские незаметно всех продотрядников разыскали в толпе и по трое — по четверо стояли сзади них, ожидая случая. Весь отряд тут же прикончили, а тех, что у пулемета двое дежурили, оказалось, хохловские еще раньше порешили: они к ним по-мирному подсели, про новую власть покалякать, да и опрокинули их сразу.
Самая возня-то вышла с начальником. Когда всех стащили к горящей бочке и тех, что зарубили у пулемета, тоже приволокли, расклали до сосчитали, начальника-то и не оказалось. Он опомнился от Васиной доски, да и уполз куда-то в суматохе. Рассыпались все по селу, разбежались искать-рыскать, огни-фонари. Как село не спалили — чудо!
Наконец унюхали начальника. Он тут же, за три избы от Маниной, в сенцах Федоры Микичкиной, спрятался за вязкой соломы. Затаился ли иль сил не хватило у него как следует схорониться, только сцапали его и опомниться не дали. А главное, и револьвер он в беспамятстве своем где-то обронил.
Тут вот и вмешался Михайло Кренев:
— Не дам бить! Меня разорвите, а его бить не дам.
И так и этак к нему…
— Не дам, да и конец. Пусть нам объяснит все, только чтоб истинную правду. Что большевики от нас, мужиков, хотят? Может, нам их власть — как раз?
Все заревели:
— Рассказывай!.. Н-ну, рассказывай!..
— Перевяжите меня, — говорит начальник, — кровью, братцы, исхожу.
Тут же Михайло и перевязку ему из чего-то смастерил, тут же и самогонку кто-то подсунул.
— Рассказывай, что от нас новая власть желает? Н-но не врать, не вертеть хвостом!
Много речей слышала. И «петушиный крик», и «соловьиные трели» нам часто разливали приезжие, горячо жгли, огнем жгли. Но такой речи, но таких слов мне слышать довелось только этот раз.
Да и речь ли то была? Да слова ли то были? Да и не запомнила ни слова, и речи его не поняла, а вот только пожалела его, состояние его почувствовала.
Быть может, быть может, первой коммунисткой я бы стала, жизнь бы, душу бы свою первой отдала я после той речи, если бы уж не связалась тогда крепкими нитями с Петрушиной эсеровской судьбой, если б удержаться сумела, если бы не повлекли меня наши все события под гору…
В темноте еле-еле освещает нас огонь от бочки. Поставили ему скамейку широкую — говори…
Говорил он, говорил… То вдруг словно от боли застонет, затихнет чуть-чуть, то что-то глухое и страшное, что-то угрозное скажет, а вдруг что-то радостное, светлое, теплое… И вот оно, вот оно, это радостное, это светлое, только, кажись, еще одно всеобщее усилие, всеобщий напор, и царство, и рай пресветлый, вот-вот оно, мое лазоревое, мое радостное, при нем даже и солнца не надо, вот он, мой всесветлый лазоревый праздник…
А то вдруг опять — гробы, могилы… Чьи это гробы? Десять миллионов гробов, как он сказал, — и я только это и запомнила, — которые если бы установить в одну линию, будут простираться от французского города Парижа до Кавказских гор.
Сколько это верст?
Слыхала я такую притчу: шел скрипач со скрипкой ночью и попал в волчью яму. Там их, волков, десять. Прижался в угол — волки глазами его палят, зубами ляскают. Утопающему — соломинка, а ему — скрипка. Заиграл-заплакал на ней. Волки успокоились, и челюсти не ляскают, и глаза не жгут, а словно тоже плачут…
Вдруг струна лопнула… Три осталось… Все играет, все плачет, и волки плачут…
Еще одна треснула. Еще одна… Одна осталась — на той и играет бедняга, на той и держится его душка живой до зари.
Удержится ли?
Не лопнет ли?
А заря — далеко, далеко…
Я уж заметила, что начальник мой только и держится на этой последней струнке, да и та уже залохматилась, перетерлась — голос уж хрипнуть стал.
На небо посмотрит — темное, бездонное, далеко до зари.
Успокоит ли пьяную толпу эта его последняя речь?
Оторвется ли зверь от свежей горячей раны?
Конец этого события я сама не видела. Я только достоверно знаю, что начальник, может быть, и уцелел бы, не внуши Михайло Кренев всей толпе свою иудину мысль — повести начальника отряда к убитым красногвардейцам затем, дескать, чтоб каждого опознать и сообщить каким-нибудь образом их семьям.
Тут, увидев трупы, толпа, присмиревшая было, вновь остервенела, и начальника уложил безменом Гришка Мухин.
Я же еще до этого, как только заметила, что начальник уже надорвался в своей речи, что уже лопнула последняя струнка на скрипке, стала выбираться из толпы. Тут же я натолкнулась на пьяного Васю Резцова и увлекла его за собой «от греха».
Увела я его от Казимировой избы, от толпы, далеко, почти на край села, сюда, к Бунину выгону, на обрыв. Тут мы присели и долго выжидали, кто из нас первый уступит и