Самуил Гордон - Избранное
Калмен не любил этого соседа, и главным образом потому, что тот всякий раз тыкал пальцем на огороженные деревянные бараки с выбеленными известью кадками позеленевшей воды, на огороженные шахты с прожекторами и охраной на деревянных вышках:
— А вы еще все ходите и выискиваете тут светлые стороны…
В ответ Зберчук говорил то же, что однажды сказал ему один из тех, кого каждый день приводят на работу в охраняемые огороженные шахты: «Не все, кто сидят, виновны, но и не все невиновны».
Человек, сказавший это, был Шая Шапиро, и познакомились они в штреке, когда Калмен еще был простым проходчиком.
Перед тем, как Зберчук спустился первый раз в шахту, он был вызван в большой деревянный дом с вечно занавешенными окнами и стражей у входа. Достаточно было вызвать туда один раз, чтобы на всю жизнь запомнилось все, что там наказывали. А наказывали там не завязывать отношений с зэками, не заводить с ними разговоров. Зачем еще надо было его так строго предупреждать, когда обо всем напоминают колючая проволока, стража на вышке, патруль у выхода, каждый раз долго и придирчиво проверяющий пропуск? При малейшем подозрении могут приказать вывернуть наизнанку карманы, расстегнуть одежду.
То ли Калмен привык к частым вызовам в «большой дом» и это перестало на него действовать, как перестают на больного действовать долго употребляемые одни и те же лекарства, то ли он преодолел страх, во всяком случае, если бы его обыскивали, у него частенько обнаруживали бы письма зэков, работавших с ним в шахте. Письма Калмен тайком опускал в почтовый ящик.
Пронося мимо охраны спрятанные письма и жалобы, Калмен был более осторожен, чем при обрушивании кровли в лаве. За то, что он выносил письма зэков, которым разрешалось писать не больше двух раз в год и только через руки лагерной администрации, Калмена в лучшем случае выслали бы куда-нибудь в далекое заброшенное поселение. Его это все же не останавливало, и он, чтобы письма не были задержаны на местной почте, тащился пешком к дальней станции и опускал их в почтовый ящик проходящего поезда. На обратном пути Зберчук почти всегда встречал знакомых шахтеров, но никто никогда не спрашивал его, зачем тащился он сюда, в такую даль, на станцию, почему озирался, приближаясь к почтовому вагону. Из этого Калмен сделал вывод, что не один он идет встречать почтовый поезд…
Это открытие особенного впечатления на него не произвело — во все времена один человек приходил на помощь другому человеку, во все времена один человек приносил себя в жертву ради другого, и от этого, как показало время, человек никогда не отступится. Гораздо большее впечатление на него произвело, что в самой шахте он часто не мог установить, кто зэк, а кто вольнонаемный, и не потому, что под землей все были одеты в одинаковые брезентовые спецовки, замызганные резиновые сапоги, а над изогнутыми козырьками шахтерских шапок поблескивали одинаковые тусклые лампочки, и не потому, что у всех были одинаково черны покрытые угольной пылью лица и одинаково поблескивали белки глаз… Единственное, почему он почти никогда не мог точно сказать, кто зэк и кто вольнонаемный, было то, что в работе они не отличались друг от друга. Возле инструменталки — всегда очередь, у гардеробной и ламповой — галдеж и толчея, все спешат захватить очередь к клети, а когда опускаются в шахту, там снова та же спешка, та же горячка — давай! Давай! Никто зэков, кажется, не подгоняет, никто за ними не следит — под землей они свободны точно так же, как и Калмен. Но он получает плату за каждый метр проходимого горизонта, за каждый лишний час работы в шахте, и когда на вертикальном стволе в конце месяца загорается большая пятиконечная звезда, он знает, что кроме заработной платы будут премиальные. А что получают зэки от этой горячки и гонки, от этого «давай, давай»? Время, когда гнались, чтобы заработать лишнюю пайку хлеба, давно миновало. Что же заставляет их выполнять и перевыполнять нормы? «Зачеты»? Надежда освободиться на два, на три года раньше? Но осужденные на двадцать пять лет не думают об этом, им все равно, что двадцать пять лет, что двадцать три года. Так что же, в конце концов, понуждает этих людей выполнять и перевыполнять нормы? Может, то, что за работой легче забыться? И словно кто-то все время следил за его мыслями — он однажды, проходя лаву, вдруг услышал:
— Со стороны, конечно, может показаться, что за работой легче забыться и поэтому мы работаем так…
Зберчук остановился.
— Глупости, — продолжал тот же голос, — глупости! Лезть в шахту, чтобы забыться… И вообще зачем забываться, ради чего забываться? Как считаешь?
— Не хочу об этом думать.
Второй был, очевидно, моложе.
— Человек всегда должен думать.
— И без меня есть кому думать!
— Скажи-ка мне, если бы тебе предложили не работать, дали без дела слоняться целыми днями по зоне? Согласился бы ты на это?
— Смотря сколько времени…
— Весь срок!
— Э, нет! Не пойдет. Я уже однажды попробовал без дела слоняться по зоне. Почти целый год не работал, только и делал, что пререкался с «кумом» и начальником. Они — мне: иди в шахту! А я: гражданин начальничек, ничего я там не оставлял и нечего мне туда ходить искать. Само собой, посадили в «БУР». Отсидел, сколько всучили, и опять то же самое — меня посылают в шахту, а я — ни в какую. Посадили в карцер. Отсидел в карцере, и снова то же самое: не иду в шахту, и все тут. Так знаешь, до чего додумались? Совсем не допускать меня ни к какой работе, никуда… Три месяца я выдержал, а на четвертый сам пошел проситься в шахту. Человек, должно быть, уж так создан, что не может обойтись без работы. Когда работаю, чувствую себя человеком. Иногда хочется самому себе показать, что способен совершить человек даже тогда, когда он не на свободе.
Две узкие полоски света скрестились в темноте под самой кровлей и исчезли. Зберчук продолжал прислушиваться.
— Был ты когда-нибудь в Крыму?
— Нет, не успел еще шляться по курортам.
— Я еще тоже ни разу в жизни не был на курорте, хотя до войны жил в Крыму, в колхозе за Джанкоем. А Джанкой, кореш, тебе не Ялта и не Алушта. Кругом голая степь. Там — как начнется зимой завируха, не высунешь носа из дому. Бывают дни, когда целой мажарой курая избу не натопишь. Все выдувает. И вот колхоз послал меня однажды в Донбасс раздобыть вагончик угля. Что за праздник был в колхозе, когда я привез уголь! А теперь представь себе, как в Ленинграде после прорыва блокады встретили эшелоны угля, которые шли отсюда. Мы с тобой фронтовики. Мы не можем забыть, что уголь из нашей шахты идет в Ленинград. Ты который год здесь?
— Скоро три года.
— Только? Значит, прибыл сюда, когда здесь уже был, можно сказать, курорт. Да, кореш, курорт — бараки, нары, сенники, сушилки, даже ложки к обеду. А я здесь еще застал такое, о чем лучше не вспоминать. Но знаешь, что скажу тебе? Я даже горжусь…
— Чем?
— Конечно, не тем, что меня сделали зэком, а тем, что я строил шахту, где мы с тобой работаем, проложил в тундре железную дорогу для эшелонов угля, идущих отсюда в Ленинград. Так-то, кореш…
— Скажи мне лучше, батя, где мы будем сегодня с тобой спать? У нас же в бараке сегодня прошпарка…
Дальнейшего — что сегодня у них прошпарка, что виноват пойманный на нарах клоп — Калмен Зберчук не стал слушать. Он по темному штреку направился к вертикальному стволу и никак потом не мог понять, как случилось, что вдруг увидел себя в той же самой лазе, где беседовали те двое.
— Я вам не помешал?
— У нас нет никаких секретов, гражданин начальничек.
«Он пошутил или действительно увидел нечто отличающее меня от них?» — подумал Калмен, подав молодому руку, и представился:
— Калмен Ошерович Зберчук, такой же гражданин начальничек, что и вы. — И, вглядевшись во второго, который был постарше, добавил: — А с вами мы, кажется, знакомы.
Тот наставил на него шахтерскую лампочку.
— Мы с вами виделись у инструменталки.
— Возможно…
Как и всякий человек на чужбине, Зберчук радовался каждому встреченному земляку. К землякам причислял он не только выходцев из Польши, но и приезжих демобилизованных, принимавших участие в боях за освобождение Польши. С ними он сошелся гораздо ближе, чем с теми двумя оставшимися еврейскими семьями. Быть может потому, что демобилизованные работали вместе с ним на одной шахте и встречались изо дня в день, а может быть потому, что они принесли ему привет с далекой родины — что там делается теперь, как снова возрождается жизнь. А в тех двух еврейских семьях разговоры о далекой родине вечно начинались с того, что было когда-то, и кончались тем, что на кладбищах и руинах новую жизнь не построить. Калмен всегда чувствовал себя с ними так, будто пришел справлять траур. И тем не менее был у них частым гостем, потому что мог там вволю наговориться на певучем диалекте польских евреев, по которому тосковал все годы. Среди работавших с ним на шахте было немало евреев. Но кто они и откуда, Калмен не знал. Ему ни разу не случалось говорить с ними, а на поверхности обязан был держаться от них в стороне. Но сейчас, в лаве, он об этом забыл.