Пётр Вершигора - Дом родной
А та, оперевшись на карниз печки, упрямо не поднимала глаз. Скрестив руки, она капризно надула губы.
— Не виноват он, девонька, — уже громко сказала ей Семенчиха.
— А в чем виновата я? — спросила шепотом Манька.
— И ты не виновата.
Шамрай вдруг громко глотнул воздух, словно поперхнулся, встряхнулся, встал…
— Пошли, — просто и решительно сказал он. — Мороз прихватит — вырубать придется…
Женщины заторопились. Евсеевна, наматывая веревку на согнутую в локте руку, испытующе смотрела на Маньку. Та все так же стояла, опираясь на угол лежанки.
Шамрай, шурша зуевским кожаном, подошел к молодухе.
— Ну, чего ты? Не журись, курносая!.. — сказал он лихо.
Женщины, гурьбой окружив Зуева, вышли.
— Хорошо, не держит зла твой начальничек, — донесся из сеней голос Семенчихи. Бабы довольно засмеялись.
Манька медленно и боязливо поднимала глаза на Шамрая. Она провела взглядом от сапог, вдоль пуговиц заношенного кителя и подняла глаза, полные слез, к его лицу, резко освещенному сбоку лампой. Пылающая печь окрашивала шрамы в багровый цвет. Но теперь она, не сморгнув, долго и бесстрашно смотрела ему в глаза.
Шамрай усмехнулся.
— Пошли? — сказал он, кивнув головой на улицу.
Манька, не двигаясь, смотрела на него с ласковой жалостью.
— Ночевать пустишь? — вдруг грубостью спасаясь от неловкости, спросил солдат.
Ее брови поднялись. Недоумение и отчаянная решимость были написаны на ее лице.
— Приходи, — сказали ее губы как-то сами собою.
— Нет уж, — с каким-то мстительным удовольствием сказал Шамрай. — Машину вытащим — сама поведешь. А то еще хлопцы мне ноги переломают…
— Некому у нас… — сказала Манька и, коснувшись его руки, у локтя сжала ее. Затем погладила от плеча до ладони его руку, не то просительно, не то прощально извиняясь, и сразу выскочила во двор.
«Словно проверяла, есть ли руки», — подумал Шамрай. И вдруг радость, буйная, широкая, как морская волна, поднялась и разлилась по всей груди. Руки-то его были здоровы!
Он хрустнул пальцами и, прихрамывая, вышел вслед за Манькой на улицу. Зуев уже возился у руля. Звено Евсеевны дружно натянуло канат. Раскачивая машину, восемь женщин выкрикивали песню:
Как по черной речкеПлыли две дощечки…
Манька Куцая, подоткнув юбку, схватилась за канат и завела высоким фальцетом:
Э-я-х, трам-тра-ля-ля-лам…
А звено подхватило:
Плы-ы-ли две дощечки.
Машина медленно, сердито булькая выхлопной трубой в воде, двинулась с места. Манька Куцая, озорничая, кричала:
— Вперед, на запад, бабки-голубушки! Тяни, тяни под песню…
Бабы белье мыли,Подол замочили.Эх, трам-тра-ля-ля-лам…
Машина, под хохот и визг, медленно выползала из огромной лужи на бугор.
Зуев один остался у Евсеевны. Он внес в хату сидор семян люпинуса.
— Вот оно — задание, хозяйка. Завтра утром растолкую как сумею.
Она радушно накормила его вареной картошкой в мундире и все рассказывала о своем звене и жизни в колхозе. Но вскоре заметила, что гость слушает рассеянно.
«Устал, видимо, хороший человек. Уснуть ему надо». И, быстро постелив, позвала майора в горницу.
Зуева жгли две тетради, спрятанные у него в боковом кармане кителя. Он торопливо разулся.
— Не оставишь мне свет, мать? — спросил он как-то жалобно.
Она, вздохнув, присела на лавке.
— И ночью нет покоя? Трудитесь все — честные начальники по нашим вдовьим делам. Потрудись, мил человек. Нам ведь тоже нелегко…
Зуев, не отвечая, вынул теплые, нагретые собственным телом тетради.
Евсеевна ушла.
Зуев испытывал какое-то чувство тайной нерешительности и сомнения. Наконец он разложил на койке тетради.
Первая была явно наша, русская общая тетрадь в черном коленкоровом переплете, из тех, что прилипают и потом с хрустом отклеиваются от книги и стола. Видно, она долго пролежала свернутая в трубку. Зуев разгладил страницы, и затрепанная тетрадь вновь свернулась калачиком, как продрогший щенок-бродяга, словно не желала добровольно отдавать скрытую в ней тайну…
Вторая, поновей, казалась холодной и чужой… Зуев почему-то подозрительно взглянул на обложку из эрзацзмеиной кожи и тихо отложил ее в сторону.
Со смешанным чувством отчужденности и жгучего любопытства Зуев открыл первую. Он знал: сейчас его дело и его право вершить суд. И не только над ней, но и над многими.
И, видимо, даже бывалым воякам это не так-то уж легко…
Первая страница тетради, похожей на лохматого щенка, начиналась так:
«Ночь 21-го. Я уже три года пионервожатая и год учусь на заочном. Совсем сроднилась со своей школой. Сегодня был выпускной бал. Уже и наши меньшенькие кончили десятилетку. Мы шли из школы поздно за полночь целой гурьбой. Хорошо как! Тепло, ласково… На нашей улице ватага стала рассыпаться. Парочки, как журавли от стаи, отделялись, исчезая в переулках и воротах. Это я сама не раз видела весной… Вместе с Шамраищем… Он уже лейтенант-танкист. Стал какой-то хмурый, злой. Буркнул только вечером: «Завтра не приду».
А когда мы кончали, на Яловце была весна… Весна, весна… Луга еще были покрыты озерками с обтаявшими льдинками. Он тогда первый услышал весеннее курлыканье и высоко задрал голову! Долго, не моргая, смотрел он на косяк журавлей. А когда те, двое, отделились, вздохнул и посмотрел на меня плачущими от солнца, веселыми глазами. «Давай и мы, как эти…» Чудак… Ведь он же понимает, что того, кого я люблю, с нами нет здесь. И он знает, что я не способна на предательство. Так думала я, пока косяк не скрылся за ветлами-вековушами, вразнобой прибежавшими к берегам Иволги… Когда я повернулась к нему, он, не моргая, смотрел в глубину реки. Глаза его темные, как омут. Какой все-таки красивый профиль… Как сложен… Я сказала ему об этом: ей-богу, серьезно. А он послал меня к черту и быстро ушел, обрушивая с берега в быструю воду дерн и комья глины. Чудак… Тут-то над головой показалась новая стая. Курлы, курлы, курлы… и бух-х-х, бух, бу-у… Котькины буханья… И я задумала: если и от этой стаи отделится сразу пара — Петяшка мой приедет. Но стая смешалась, стала кружиться, разделилась на три части. И между ними, там, в вышине, какой-то митинг, бунт или драка. Целый воздушный бой. С того времени прошла целая вечность. Петр в Москве… Шамрай — важный военный. А я вожусь все одна с первачками.
Вот так и эти ребята — в два часа ночи, как журавли. И почти все — парами. Только я пришла одна. Никто не проводил до калитки: боятся Шамраевых кулаков. Где-то далеко за лесами светает. И гул… и шум… и журав-ли…
22/VI. Я вчера уснула — головой на дневнике. Но как это было давно! И вот снова ночь. Но теперь уже война. Я проспала вчера до полудня. Мама растолкала: «Война!» Я выбежала на улицу. И первая — эта Надька из девятого: «Ты слышала? Теперь уже не надо будет сдавать физику!..» Вот дурища… А впрочем, она так плакала из-за этой переэкзаменовки. И весь день у всех на языке одно слово… И никто ничего не понимает. Откуда? Зачем? И совсем не так, как в кино и в песнях по радио. Совсем, совсем не так… Значит, вчера на рассвете это были совсем не журавли… Конечно, откуда они взялись бы летом! И зачем я уснула?!.. Наши ребята видели их на рассвете. Только никто не понял, что это война… Летело на восток много самолетов вдоль железной дороги — и все…»
Майор Зуев отложил тетрадь, снял нагар с плошки и прислушался… Тишина. Память быстро навеяла воспоминания о том проклятом первом дне, который стал рубежом эпохи. В Москве. Но он сделал над собой усилие и погасил свои воспоминания… Стал дальше перелистывать страницу за страницей. «Ну, тут все известно, почти все так же, — в унисон… Чего-то не понимала девочка. Растерялись, видно, у нас тут, в Подвышкове. Да и мы ведь тоже… Чего там…»
Рассеянно и ревниво он листал страницу за страницей дневниковые записи Зойки. Все эти смятенные думы когда-то дорогого и понятного человека были отгорожены от него сегодняшним душевным состоянием и четырьмя кровавыми годами. И то, что пережила Зойка в первые дни войны, как-то не затрагивало его внимания. Над ним довлело другое: «Что же с тобой стало?.. Что ты?.. И когда же… когда?» Пробежав глазами десяток листочков бегло и безразлично, Зуев вдруг с маху остановился.
«12 июля 1941 г. Кончилась эта пытка… Неразбериха и безделье. Совершенно противоположные слухи, разговоры, радио и газеты… От всего этого можно сойти с ума. Когда остаюсь одна — рву на себе волосы и кусаю губы. Но сегодня все кончилось… Едем на окопы. Куда? Не сказали, но едут все наши. Мальчишки, которые еще не призваны в армию, все девчонки и много стариков. Собираюсь. Проходят мимо окон ребята и поют песню… Теперь я и родина — одно.