Высокий титул - Юрий Степанович Бобоня
Перед первой мировой родила Дарья Мокеевна двойняшек — Петруньку и Наташку, за что Афанасий Лукич поклялся на руках носить свою суженую до конца жизни.
А жизнь войной обернулась и понесла Афанасия Лукича по рваным дорогам со своей земли в другие земли. В бою под Молодечно он был контужен и взят в плен. Оклемавшись у немецкого бауэра, бежал.
В октябре семнадцатого добрался до Питера. Там — тесней, чем в преисподней! Смекнул — винтовку в руки и на Зимний: не до войны теперь!.. Позже раздобыл декреты о земле и мире и с такими мандатами подался домой объявлять новую власть. Да не тут-то было! В Лебяжьем про то толковали шепотом, а в Димитриевской казачье взбунтовалось и в поход двинулось за царя да за веру. Мокей Завознов — и тот с ними, даром что из годов вышел.
И раздвоилась Россия Лебяжьим селом: в селе за Советы, а в станице за царя. Афанасий Лукич мешкать не стал. Собрал мужиков победнее — и к Ленину в войско: на правом фронте и помереть не страшно! Перед дорогой только и сказал жене: «Береги мальцов!..» А Дарья Мокеевна уж третий год бедовала, Петруньку с Наташкой последней крохой кормила. Мужнин наказ ей ножом по сердцу, криком закричать хотелось, да слезами у бога доли не выпросишь…
В двадцатом вернулся Афанасий Лукич в пустое, голодное село и надолго захлебнулся горем. Дарья Мокеевна и Наташка чуть живые, пухлые на голой кровати лежали: у матери волосы клоками седыми по подушке разметаны, глаза мельтешат диковатыми, неосмысленными сполохами, а у дочери личико желтое, в морщинках, как у старушонки. А Петрунька…
И узнал Афанасий Лукич, что приходил в Лебяжье карательный отряд. На площади, возле церковки, каратели пороли плетьми баб и мужиков, у которых мужья или сыны были в Красной Армии. Когда очередь до Дарьи Мокеевны дошла, Петрунька с криком к палачам кинулся, а его тут же застрелил начальник отряда…
И тогда в пустой и холодной хате, у постели жены и дочери, Афанасий Лукич сказал:
— Раз не суждено было нам троим пропасть — жить будем! Эх…
…Пройдут годы. Мои ровесники еще не раз вернутся к тем суровым временам, сложат песни и напишут книги о простых русских мужиках, делавших революцию, дравшихся с бандами, создававших коммуны и колхозы. Они поставят им памятники и обелиски по всей русской земле. Они будут приносить к праху дедов своих цветы, а самые младшие жители страны поклянутся в пионерском карауле хранить их традиции и создавать свои, такие же светлые, во имя жизни других…
Я и сейчас в каждой такой песне, книге, в каждом обелиске и в каждом цветке у его подножия вижу капельку жизни моего деда…
…А пока время шло.
Глава третья
После смерти бабушки все женские дела в доме взяла на себя тетя Паша — дедова двоюродная сестра. Жила она одна. Единственная дочь ее Мавра после войны уехала на торфоразработки в Московскую область, вышла там замуж да и осталась на жительство.
Тетя Паша и при бабушкиной жизни была своей в нашем доме, так что мы с дедом приняли ее шефство вроде как должное. Дед предложил было ей вовсе перебраться к нам, чтобы не маяться на два двора — отказалась; ждала Мавру с зятем, верила, что они вернутся непременно, потому что жизнь в Лебяжьем налаживалась, трудодень подорожал — колхоз набирал силу.
Свели на бойню последнюю пару волов, исчезли их плетневые жилища, стали забываться слова «ярмо», «заноза», «воловник» и многие другие, без которых не обходились лебяженцы в военные и послевоенные годы…
Но я еще долго буду помнить тех волов за их смекалку и кротость, за адово терпение в голодных дорогах в страдную пору, когда они тащили на элеватор возки с зернами — скудными урожаями тех лет — драгоценным хлебушком (мы-то и на лебеде, да на желудевых лепешках обходились!), тащили саму великомученицу Россию из трудных пятидесятых годов. Мне, десятилетнему погонщику, было жаль хлестать выпертые, ребристые воловьи бока, исполосованные отметинами и шрамами, которым и цена-то была малая, в два слова: «цоб-цобэ!» И я кричал эти два слова до хрипоты, до слез, потому что усталые волы часто останавливались в многоверстовой дороге…
Но колхоз дюжился, поднимался на ноги, и вот уж две новенькие полуторки, потом два самосвала засновали по пылючим лебяженским улицам, а весеннюю землю пластали мощные эмтээсовские трактора.
Утратила прежнюю надобность дедова кузница, да и сам он заметно сдал. Теперь уж я стучал молотом, а он — молоточком…
Что ж! Кузница сделала для меня свое дело: она дала мне крепкие руки, точный глаз и быструю смекалку. Я хорошо усвоил дедовское правило: «Куй железо, пока горячо!» По такому принципу и в школе учился. Дед радовался моим пятеркам, как своим собственным, и заверял, что я весь в него по всем наукам, хоть сам он никогда и нигде их не проходил, но расписывался лихо и вилюжисто, научившись такой «грамоте» у чудака-киномеханика, которому дед склепал заводную ручку к движку «на вечную память»…
Так шли годы и проходило детство. А детство было. И если нам в десять лет, босоногим, жизнь ставила совсем недетские условия — это еще не значит, что у меня не было детства…
…Пройдут годы. Однажды, вернувшись в Лебяжье, я узнаю родное село, узнаю даже пустяковые тропинки своего детства, но узнаю и пойму также то, что тогда не могло быть никаких пустяков. Тогда, когда детство бегало босиком, — все было значимым.
Я увижу те же дома, те же сады, ту же, заросшую лозою, низовую речушку Блестянку и тот же Провоторов лес и жидкую полоску кленов и акаций…
Однако ж куда денется тот огромный бугор из села к этой самой полоске кленов, на который, бывало, если и забежишь без отдыху, то долго не отдышишься? Как смогу я назвать рыжий буерак, покрытый жестким разнотравьем, гигантской кручей? А неинтересные скирды прошлогодней соломы? Они ведь те самые, что пахли солнцем и полем, когда мы проделывали в них норы и прятались там в душистой и прохладной темноте!..
И, наконец, сам я — огромный в сельском этом