Высокий титул - Юрий Степанович Бобоня
А вот шаганула в Лебяжье механизация-химизация, выросли, на глазах почти, ремонтные мастерские, тракторный и машинные парки и плюс та техника, которая поступала «нераспечатанной», как говорил тот же тракторный бригадир Зуев, для кукурузы, для гороха, для свеклы, для внедрения разных там методов… Да мало ли! Только иди и работай! Наступило то время, когда нужно было накрепко оседать в селе и не тешить себя городом. Наступило, но… дела в колхозе шли не ахти, а вскоре прямо-таки из рук вон. Объективные обстоятельства требовали немедленной переориентировки колхоза на новую организацию труда и дисциплины.
Специалистов всяких тоже полный комплект образовался: агрономов, экономов, мелиораторов и прочих. Люди они все грамотные были, зарплату свою как должное принимали, за землю же и скот здорово не болели, а все спешили стереть грань между городом и деревней — установили восьмичасовой рабочий день. Не жизнь, а малина! И только дед приходил по вечерам хмурый и злой, иной раз бесцельно бродил по двору, пиная ногами годами залежавшуюся хозяйскую утварь (наковаленку у сараюшки, старые колеса от арбы, сложенные ярусом в уголочке «про черный день», прясло у воротец в леваду и т. д.) и тихонечко матерился. Не радовало его и то, что после окончания школы я пошел в строительную разнорабочим и вступил в колхоз…
Однажды за ужином он спросил меня:
— Видать, зря мы с тобой в… институт не поехали на экзамены, а? На строительные-то!
— Ку-уда?! — тетя Паша положила ложку на стол, выпрямилась и перекрестилась. — Ты чо, Лукич? Може, мне к Акулине сбегать, водицы наговорить? Може, на тебя с устатку нашло? И спишь плохо…
— А и то! — согласился дед. — Сбегай, Прасковьюшка, сбегай, да не бутыль — ведро прихвати, чтоб искупаться можно было!
У деда помолодел голос — явный признак крайнего раздражения и нетерпимого желания сорвать на ком-нибудь зло.
— Тьфу на твой колхоз! — обиделась тетя Паша. — Тебе дома делов нету? Вон чего придумал — экзаменты!.. Дитю не ноня-завтря в армию, ему а экзаментов схотелось! Дурью ты маисси, Лукич, вот чего я тебе скажу! Я давно…
— Цыть! — дед легонько прихлопнул ладонью по столу и ко мне:
— Чем займались нонче в бригаде?
Я допил взвар, поставил кружку на стол и лихо сострил:
— Корчевка пня, кантовка дня и подкатывание солнца вручную!
— Та-а-ак… Ловко! — дед обескураженно крутнул бороденкой. — Сонца, говоришь?
— Ага!
— Ваньки Ушкова, бригадира вашего, выучка?
Я молча усмехнулся.
— И по сколь же вам заплатят? — наседал дед.
— А по четыре с гаком свободненько!.. Да ты не волнуйся, к концу месяца больше сотни зашибу! Это — точняк!
Дед затих и уж спокойно, глядя куда-то выше моей головы, рассудил:
— Кобелю на халобуду. Нехай и он поживет во благе в таком разе!
— Тьфу ты! — опять не вытерпела тетя Паша.
…В ожидании далекой и неведомой дороги, серым светом промелькнула зима…
Я по-прежнему ходил в строительную бригаду. Я любил работать и работал до крайней усталости, которая потом противиться отдыху, и от которой приятной тяжестью наливается тело.
Мы ездили в степь за соломой, трактор тащил порожние сани до заснеженной скирды добрых три часа. Мы сидели на широченных санях и резались «в подкидного» до настоящего одурения, так что с саней — головой в сугроб и… Эх! До чего ж горячим казался пахучий снег!..
А у скирды вдруг замечалось, что день прогорел, а надо было успеть загрузить сани. И начиналась работа. Потом застилало белый свет, но мы «росли» и «росли» на санях, пока трактор оставался далеко внизу, и тракторист орал, задрав голову к небу:
— Х-аро-ош!
И плыли назад, распластавшись на спине, под самым небом, с которого немыслимо быстро валилась темная густота.
Случалось открывать силосную яму — в ход шли лопаты и ломики. И хакали и хекали до радужных пятен в глазах, пока не показывался из-под мерзлого крошева духовитый, коричневый пласт теплого месива из кукурузных стеблей и листьев.
Случалось, что на те же «подсоломенные» сани мы грузили бревна и везли их в соседний колхоз на распиловку — там работала пилорама, мы-то у себя еще не нажили в ту пору ничего похожего, кроме единственной дисковой пилы — дисковки.
А по вечерам, когда не было ветра и снега, когда немыслимо ровная белизна простиралась по всему Лебяжьему и дальше в степь, желто подпаленная сверху и мертво вспыхнувшая внизу иглисто и сине, в школьном парке на скамейке, у ствола старой липы, целовались мы с Ленкой — она не сопротивлялась, а лишь крепко жмурилась, родная и податливая. А я все целовал и целовал ее сначала в губы, потом в щеки и в глаза, чувствуя мокрую солоноватость на слипавшихся ресницах. Иногда она вздыхала рывком, точно сбрасывала с себя великую тяжесть, и шепотом, не без любопытства, спрашивала:
— Так я?
— Что — так?
— Ну все! Все… что сейчас было! Я, должно быть, страшная дура, я и целоваться-то как следует не умею, да? Я и…
Я не давал ей договаривать:
— А как иначе-то? Я и сам не знаю — как иначе!..
— А что такое… любовь?
— Это — когда дух перехватывает, когда полезешь к черту на рога или еще куда по-страшнее, когда на коленях готов молиться на… тебя и денно и нощно, когда…
Она закрывала мне рот холодной ладошкой:
— Ври-и!..
…Я получил повестку в армию в конце лета. За неделю до отправки-проводов в Лебяжьем на воскресенье было объявлено отчетно-выборное колхозное собрание.
К клубу, рубленному из стоеросовых дубов, шли лебяженцы на собрание, как на праздник, густо и нарядно. День выдался высокий, солнечный, так что и в небо не глянешь — до того ярким оно выметнулось!
До начала собрания, у клуба, два баяна «в две тяни» шпарили «Страдания» — сам Панферов пригласил из райцентра баянистов, так уж заведено было председателем издавна. Но как ни звонки, как ни лихи были баянные переборы — круг не «замешивался»: лебяженцы стояли притихшие, слушали веселую музыку и думали невеселые думы: почему собрание, почему отчетное и почему не ко времени?
И вышла, было, Наталья Платова, замахала платочком, зачастила:
Я с Гагариным летела
И с Титовым хочется —
Надоело, надоело
По земле волочиться!..
Да на этом и стало дело — не отыскалась партнерша для Натальи.
Чуть погодя всех в клуб пригласили — вот когда он до краев наполнился!.. На сцене одиноко стоял длинный стол. Стоял, президиума дожидался. И когда его выкатали (без деда не обошлось), лебяженцы увидели за столом — нет, не секретаря райкома Болтовских, которого знали в Лебяжьем, а другого — в гимнастерке, лобастого, с тяжелыми, глубоко