Борис Володин - Возьми мои сутки, Савичев!
А такой обход и такая писанина полагались двоим, но выпали одному и после суток в родблоке, и здешние пациентки были почти все незнакомы Савичеву. Правда, девять десятых из них совсем здоровые женщины, просто приходившие в себя после серьезного события. Они лишь приобрели теперь удивительную способность плакать по любому поводу и без, а потом совсем легко переходить от слез к смеху. А в остальном оставались самими собой до мелочей: знали, что идут на муку, трусили и при этом невесть какими хитростями заботливо протаскивали сквозь кордоны сюда, в святая святых, помаду и зеркальца, запрещенные ради полноты великого здешнего порядка. И чуть только приходили в себя, как уже принимались для ощущения внутреннего комфорта придавать побледневшим губам и щекам иные оттенки…
Однако здесь меж девятью десятыми, здоровыми, были и те — последняя, десятая доля, — которым нужен зоркий глаз и давно отработанная помощь. И не было еще спеца, который мог бы предсказать наверняка, что кто-то полностью застрахован от причисления к этой десятой.
И пока в холле не ко времени хлопотали с посудой санитарки и шныряли к окнам мамаши, состояние у которых было удовлетворительное, сон и аппетит хорошие и все остальное, на что акушеру полагается обращать внимание при осмотре родильниц, соответствовало числу дней, прошедших от родов, — Савичев сидел за низеньким столом, в который упирались его колени, ждал, пока ординаторская освободится от дамской болтовни, и делал самую бездумную, нудную и большую часть работы: он писал дневники на пациенток, у которых все было благополучно.
В стороне у него была отложена особая стопочка историй. На них белел тетрадный листок со сделанными на обходе заметками, в какой палате, на какой кровати — все кровати в роддомах под номерами, — у какой женщины Савичев заметил неблагополучия. В эти истории записи надо было делать уже думаючи — все ли приметил, так ли решил?
А об остальных пациентках он и заметок не делал на обходе. Он только проверял по вчерашним дневникам, какой сегодня день после родов, и сейчас просто писал все так, как в этот третий, пятый или седьмой день должно все быть по учебнику.
Он только обязательно по-разному в каждом дневнике писал число ударов пульса: в одном — 80 в минуту, в другом — 68, в третьем — 74. Писать просто «Ps. — N.» — «пульс нормальный» — не стоило, потому что проверяющий здравотдела мог сказать, что пульс не считали. А он пульс на обходе считал всегда и тщательно — не меньше чем полминуты, — но записывал число в листок, лишь если пульс был слишком частый или слишком редкий. Так могло быть на этаже у пяти мамаш, ну — у семи. Остальные же пульсы он не записывал и не запоминал — еще чего, сорок пульсов или восемьдесят, да нормальных!.. Он лишь попеременно ставил в историю числа от 68 до 82, но обязательно четные. Никто бы не поверил, увидев запись «пульс 73», что всем пациенткам он считал пульс по целой минуте. Все считают полминуты, а те, что поленивее, — четверть. И раз считают не целую минуту, то при умножении число должно получиться четное, а пульс 73 — липа.
…Как раз, едва он прикончил эти спокойные дневники, педиатры и старшая акушерка этажа вышли из ординаторской, исчерпав свою дискуссию про кофточки и про прочее.
Он отдал палатной сестре отработанные истории, взял отложенную стопочку и свой листок, пошел в комнату, сел на диван, придвинул к нему поближе стол и уже медленно стал писать о родильницах, у которых в порядке было не все.
Тут и назначения надо было проверять, и о переводе решать. Не переведешь, когда надо, — просто плохо, а переведешь зря во второе — самому зря возиться придется.
И еще: почти каждый перевод — обязательно объяснения с родственниками, а объяснений и так хватает.
Вот стоит сегодня дежурному ординатору задержаться на операции, сколько ни объясняй про операцию, — найдутся в холле справочной такие, что подымут шум: мол, время идет, а они с работы, а если не с работы, то тоже дела, а в роддоме беспорядок; если справки не начинают давать, как по объявлению, — с двух, пусть объявление снимут…
А если после этого бесполезного, всех издергивающего занудства и ожидания, прочитав про себя сегодняшнюю обходную запись, ординатор скажет кому-то вместо «все нормально, как и полагается на этот день»: «Знаете, у вашей жены (или дочки) температура поднялась, и ее переводят в другое отделение. Не волнуйтесь, ничего страшного, просто такой порядок», — это прозвучит уже как гром.
Слова «ничего нет страшного, такой порядок» не объяснят ничего и ничуть не утешат. Савичев почти привык к тому, что фразы, предназначенные у врачей, чтобы успокоить, наоборот, взбудораживают. И все же ему приходилось всякий раз подавлять в себе чувство досады. Ведь он абсолютно разумен, тот неукоснительный порядок, который у них заведен, порядок, который благочестиво, как церковный обряд, исполняется всей акушерской службой… Он почти абсолютно разумен: все, чему Савичев учился за десять лет — за шесть лет института и за четыре года работы, — утверждало в этом убеждении. Ну, были в том порядке излишние строгости, которые при известном опыте имело смысл пропускать, но это касалось лишь чего-то частного и могло быть понято только теми, кто такой опыт имеет.
Но стоит только сказать пациентке и ее родичам о переводе с четвертого этажа на первый, всякий раз у нее — слезы, а с ними — разговоры: более долгие, менее долгие, более обидные или менее обидные — это уж от личных качеств.
И тут тверди без толку что угодно: что второе — это отделение как отделение, такая же священная чистота, больше персонала, присмотр попристальней и палаты поменьше — на четырех, на троих, на двух. И даже больше вольности: можно повидаться через окна и прямо из палаты поговорить почти обычным голосом, а ведь с четвертого или третьего приходится кричать, и это не разрешено, и вообще оттуда и человек-то виден измененный высотой!.. «Нет, не хотим, не хотим! И почему же, хоть мы не хотим, вы все-таки ее переводите!..»
А чтобы растолковать всю сложную мудрость акушерского порядка, охраняющего благо сразу всех — и взрослых, и только на свет появившихся роддомовских подопечных, — надо излагать долгими часами каждому по отдельности разные специальные проблемы физиологии, иммунологии, микробной популяционистики и еще черт-те какие мудрости, которые, кстати, и он, Савичев, и Мишина, и Баштанова, и Бабушка сейчас уже сами толком не помнят — только выводы. Они знают, как принимать роды, оперировать, лечить осложнения — это уже и занимает всю голову, — остальное осталось в самом деловом минимуме. Ведь то, что не нужно для дела, вытесняется, — прямо по академику Павлову.
Тонкости обоснований знает в деталях Главный, и не потому, что это ему всегда практически нужно, и не потому, что кандидат наук, а потому, что он — дока. И профессор знает, Нина Сергеевна, заместитель Главного по лечебной работе… И даже если бы восстановить в своей ординаторской голове все те конкретные подробности — все, из чего складываются физиологические бури, делающие родильниц столь податливыми к каждому дуновенью, даже если отбросить дела, усталость, раздражение и приняться втолковывать, почему осложнение все-таки стало возможным в роддоме — с его великим порядком, почему оно могло не поддаться первым лечебным мерам и почему надо изолировать, и прочее, прочее, прочее, — все равно и больных, и родственников, даже проникшихся научными основаниями, будет давить и волновать то, что этот здешний великий, добрый и мудрый порядок действует помимо их воли. А когда они пытаются противиться, то — вопреки им.
В жизни — там, за роддомом, — привычно самим решать за себя и за жену. За нее и за детей. За всех них вместе.
Решать единолично или вместе с нею и с ними — куда пойти, где лечь, когда встать, как поступить.
И хотя там, вне роддома, все решения диктуются обстоятельствами, — там вроде бы есть выбор между решением правильным, не совсем правильным и вовсе неправильным. И каким бы оно ни было — оно свое! А здесь решают за тебя. Решают за твоего близкого — но без тебя. Не дают тебе высказать твои соображения, которые кажутся тебе такими важными, такими вескими и стройными!.. И кто доказал, что решают без тебя безошибочно?.. Кто дал полную, стопроцентную гарантию, что безошибочно решено про то, от чего зависит жизнь?..
И все это непримиримо.
И потому сиди, Савичев, думай, взвешивай, хоть и голова дурная, и тут еще старшая детская что-то перебирает в шкафу. Все ушли, а она не ушла и рылась, рылась, рылась и, видимо локтем, все время толкала открытую дверцу, и та скрипела.
И еще Людмила вдруг раскрыла дверь, заглянула, что-то хотела сказать ему, но увидела, наверное, под шкафной дверцей ноги старшей, ничего не сказала и исчезла, а потом снова заглянула и снова закрыла дверь.
Все это мешало расшифровывать то, что крылось в загогулинах, на ходу поставленных в тетрадочном листке. А больше всего мешало, конечно, что он спал всего полтора часа да изрядно нанервничался — и когда были те щипцы, и когда кровотечение, и оттого, что Бабушка Завережская вносила со страху во все события изрядную долю суматошности, и оттого, что на конференции ему досталось слегка.