Владимир Личутин - Вдова Нюра
2
В Поморье каждый час другую погоду родит. Только что от промозглой стыни воротило душу, жить не хотелось, и вдруг дернуло материковым ветром, с русской стороны потянуло весной, и небо густой синевы сразу отшатнулось от земли, слегка рябоватое от белых покойных облаков, и на солнце, еще пронзительно холодное до рези в глазах, хотелось глядеть и держать на нем блаженный взгляд. И сугробы кругом зажелтели, словно полили их луковым отваром. От изб опрокинулись синие тени, и чувствовалось, что в застрехах уже рождалась первая весенняя слеза, и снег на крышах с исподу, куда парило избяное тепло, начинал куржаветь и тончился, готовясь к апрельской потоке. И деревня-то сразу ожила, словно столкнули ее с полатей, мол, хватит сонничать. Из-за угла вытянулся длинный обоз, вспотевшие лошади махали длинными волосатыми мордами, и мужики переваливались подле, сбив кожаные шапки на сопревших волосах, и в напряженных глазах плавились ожидание отдыха и легкая весенняя захмелка.
Нюра проводила взглядом обоз, пока он не споткнулся возле колхозных амбаров, мужики сразу потащили в полые черные ворота рюжи и прочную наважью снасть, а лошади стали шумно облегчаться. Все это движение жизни вдруг взволновало Питерку, и она слегка позавидовала, что не живет в Вазице, но тут ребятня заползла на крышу избы и затеяла прыгать вниз, в сугроб. На поветь выскочила полураздетая бабенка и стала визгливо поносить огольцов на всю деревню, и легкое наваждение, посетившее Питерку, тут же схлынуло, и она подумала облегченно, что у нее в лесу спокой дорогой. В охотку чайку спроворишь – водица родниковая, что твоя Христова слеза; в охотку на каленых кирпичах бока повялишь; в охотку и путик лесовой навестишь, пока здоровье есть, и никто не кинется на тебя с покриком и потычкой.
Похожее на монашеский колпак радио, пришпиленное к сельсовету, разносило тягучую грустную музыку, скорбную, словно церковная панихида, но от этой печальной музыки небо не замутилось хмарью, а, наоборот, развиднелось, освободив багровое ярило, и наполнились синью отроги сугробов. Оказывается, музыка жила сама по себе, и воспаленное от морозного жара солнце скатывалось за сопку, следуя своим привычкам, и баба, стороной обежавшая Нюру, была занята своей избой, сиротской вдовьей житухой и ордой ребятишек.
«Значит, не бог был, раз ничего не случилось. А то бог… бог, – подумала Питерка, надевая кунды. – Наверное, его отпевают, панихиду без попа правят».
Нюра никогда не называла вождя по имени: он жил в ее памяти, как ОН, как что-то вознесенное, ну вроде Кучемской горы, и далекое, словно город, в котором она лишь однажды бывала, да и то не по своей воле. В тридцать шестом Нюра Питерка не пошла голосовать, она не хотела глядеть на щучье обличье Вани Соска, тогдашнего председателя сельсовета, а не то еще отдать за него свой голос. «Глупости какие-то, разве можно свой голос отдать? Куда я без голосу тогда». Но за ее голосом приехали в розвальнях три дюжих мужика, и она встретила посыльных с ухватом: «Не пойду за антихриста голос отдавать». Тогда Нюру и увезли в Архангельск.
Через неделю Нюру Питерку высунули из города, иди, куда хочешь, только глупостей вслух не мели и береги язык при себе. Постояла баба около ворот, почесалась о стену, крашенную липкой известкой, одиноко ей стало и страшно, куда податься в чужом городе, где голову приклонить, вот и стала стучаться в дверку с дыркой, обратно проситься: «Куда я попаду, мне ведь далеко. Забирайте не то обратно. Откуда взяли, туда и привезите». А наутро ее посадили в сани, запихнули в охранный просторный тулуп и отвезли назад в Вазицу.
…От пронзительного голубого и белого сияния слегка подбило глаза, они набухли слезой; корявыми пальцами, стянутыми к ладоням вечными мозолями, она пробовала протереть веки и вдруг почему-то всплакнула, часто промокая ноющие глаза углом шалевого платка. «Вот глупа тетерка, чего реву-то? – бормотала Нюра, поднимаясь вверх деревни к Аниськиному дому. – Как корова разревелась дак».
Анисья вместе с дочерью Симкой сидела в переднем углу, у них были набрякшие, потухшие лица и вяло опущенные рты. Симка увидела Нюру, сразу вскочила, дернув плечиком, и укатилась в горницу, плотно прихлопнув за собой дверь. Зырянского покроя Аниськино лицо с далеко выпирающими скулами было сегодня заревано: обычно его красила непотухающая улыбка, а нынче тонкая щель рта плотно сомкнута, и что-то застывшее и птичье проступило во всем облике невестки.
– Разоболакайся, чего встала? – встретила она тусклым голосом. – Малицу-то скинывай в углу. Господи, слыхала, нет?
– Чего слыхать-то?..
– Серафима моя белугой ревет, успокоить не могу. И у самой как икнет, так и покатит. Чужой вроде бы, а пуще родного. Не ждали, не думали, а помер, вроде отца был. Как жить будем?..
– Куда денешься, природой поставлено. А свято место пусто не бывает.
Нюра сбросила в угол малицу, сверху шапку, тут же оставила великаньи валенки с загнутыми носами, но пошла в передний угол с пестерем и громоздко поставила берестяной кузов на лавку.
Была Питерка плоскогрудой и высокой, головой под самый воронец, даже пришлось пригнуть куропачьей белизны голову, сухие мослы выпирали из-под мужского пиджака, обвалянного оленьей шерстью, мужские же ватные штаны, заправленные в своевязаные носки, пузырились в коленях и засалились.
Анисья молча потащилась к шкапику, сразу взялась за самовар, что поменьше, загремела ковшом и словно бы забыла Нюру, оставила в одиночестве. Старуха обежала взглядом знакомое жилье, приметив чисто намытый крашеный пол и тесаные стены, оклеенные газетой, и медную посуду, видно, недавно натертую песком: она уловила всю скромную радетельную чистоту и осталась довольна, что племяннику Мартыну Петенбургу досталась такая рачительная, пусть и с приплодом, женка.
– Где сам-то? – спросила Нюра, отмечая некоторую грузноту Анисьи, ее утиную походку. «Неужто понесла? – подумала сразу, схватывая знакомые приметы. – Мартыну бы радость».
– На работы сам-от…
– Ну да. Тоже надо, – согласно качнула головой Питерка и опять уселась прямо и строго, сложив изработанные руки на колени. – Вчерась сон видела, будто бежит корова в рыжих копейках. А потом будто и платок утеряла и думаю умом: что-то голова зябнуть стала. Нынче все чего ли привидится. А когда сполнится, тогда и сбудется.
– Плохо лежала, дак приток крови.
– А нынче каждое место болит… – Нюра стала озираться вокруг, отдохнувшими глазами проглядела семейный иконостас, нащупывая одну, давно знакомую фотографию. Первый муж Анисьи сидел на венском стуле, широко расставив ноги в бахилах, крупные ладони, повитые жилами, словно бы отдельно от тела отдыхают на коленях, лицо у Клавдия бугристое, квадратное, тонкая прядка волос начесана к узким застывшим глазам. Подумала: экий же и всамделе был простофиля, последнее отдаст. Везет Аниське на мужиков. Рядом с Клавдием стоял он, Семейко Нечаев, рыбацкие бродни до самых рассох, ладонь на плече приятеля, брови строгие, в упор заведены, на голове шапка зимняя пирожком, над верхней губой щетинка усов… «Любый ты мой, господи. Поминал ли когда, или не было словно».
– Слышь, Анисья, это когда заснимывались? – не поднимаясь с лавки, ткнула в коричневую деревянную рамку, источенную жучком.
– Уж какой раз спрашиваешь. Влюбилась, что ли? – Анисья ладонью обмахнула фотографию, близоруко всмотрелась, словно что заново хотела разглядеть, не узнанное ранее. – Не пил, не курил Клавдеюшка. А ушел на войну, и более все. Это он после гражданской где ли, со зверобойки шли и в Архангельском отметились. Тоже форсуны были.
– А я Семейку-то знала, того, в стоячку который. Бывало, на первую мировую походил, так в нашем доме ночевал. У свекра тогда народу какого-то дивно собралось, избу забили, диво ли, всех-то девок восемь штук, да парней трое, да отец с матерью, да бабка с печи не слезала. Семейку-то ночевать в запечье повалили, а бабка-то ворочалась, видно, и квашню во сне спехнула. Тот и вылетел, орет, мы понять ничего не можем, Семейко весь в тесте, давай с него соскребать. Ой, смеху-то было, так до утра и не спали боле. Теперь уж где ли тоже старик…
– Как не старик-то.
– Моему Екимушке бы нынче пятьдесят три… Семейко-то зажал было в сенях, дак платье в подмышках лопнуло, дьявол такой. Клятвы-то еговой век не забыть.
– А все они для одного дела клянутся, – усмехнулась Анисья.
– Тебе-то грешно такое наговаривать. На мужиков-то ты повезенка: что первый, Клавдейко, такой уж тихоня был, то и племяш мой, уж не похулишь, пальцем не задиет… А я, как было провожала Семейку, на крыльцо вышла, греховодница. – Нюра снова небрежно ткнула скрюченным пальцем в выцветший снимок и попала бывшему ухажеру в лоб. – Вышла на крыльцо да плачу, а громко-то реветь нельзя, грех велик, я уж тогда вдовела, дак будто соринка в глаз посунулась. Я эдак-то пальцем ковыряю, а слез и пригоршней обрать не могу: «Ой, Семеюшка, ты Семеюшка, тебя боле не видать». И как в воду глядела. А он на заулке-то стоит и тоже будто плачет.