Владимир Личутин - Вдова Нюра
Акимко еще дурачок был, только ростиком велик, а ум-то детский совсем. Говорит: «Мама, хочу берлог глянуть, как они там житье обустраивают». На карачки-то встал, дак только и успела едва отдернуть мальчишку, как взревело тяжко, и фуфырнул еще один пестун. Да так дунул в тайгу, только сгрохотало. Вот, говорю, сынок, впредь наука: не суйся, куда не велено, в каждую щель нос не пехай – отдавят… Сколько уж годов прошло с того дня, уж и шкуру-то больно хорошо моль поела, а выбрасывать жалко, такая она памятная.
Всю ночь тогда маялась: на шкуру посмотрит – прослезится, на сына глянет – того пуще реветь. Так и не сомкнула глаз, потом и печь разживила, сварила чугун картошки в кожуре, как каждодневно в этих местах готовят, на стол подала. Сказала, робея: «Уж не обессудь, сынок, я по-простому картоху сварила, с кожухой, а в мундире не знаю как». Уж посмеялся тогда сын, так ли посмеялся: «Это и есть в мундире. Ой, мамка, отчудила».
Такая житейская подробность всплыла из забытых уголков памяти и заново высветлила сына. Подумала: «Ой уж смелой и честен был, чужого кусочка изо рта не выдрал. Боженька, и пошто такому-то парню житья не дал? Ведь таким бы и жить только да красоваться». Спала Нюра хлопотно, все куда-то бежала и спешила, порой в самом сне вдруг пугалась, вспоминая, что под самую ночь топила печь и как бы не угореть, не захалеть ей, вот надо бы пересилить себя и встать, открыть трубу, а потом это опасение сменялось другим видением: будто она на берегу лесного ручья, и видно ей с берега, как живо и плавно колеблют хвостами большие серебряные харюса. Нюра хватает одного, другого за жабры, чувствуя упругое прикосновение рыбы, но она незаметно и таинственно пропадает вдруг, и в ладонях остается лишь холодная паутина водорослей. Нюре страшно, тут и лес начинает реветь и раскачиваться гулко, какие-то чудища кругом выстали, вместо глаз уголья. Она бросилась бежать, запинаясь о замоховевшие колодины и едва унимая сердце. И вдруг очутилась в какой-то избе, полной народа. Нюра приглядывается к древним старухам в черных платках и никого не может признать. Кто-то шепчет в самое ухо: «Семейко Нечаев помер, Семейко Нечаев помер. Иди поцелуй в остатный раз».
И вот Питерка уже у гроба, но ей отчего-то видна лишь маленькая безволосая голова с желтым костяным черепом. И она, узнавая эту голову, хотела крикнуть, чтобы раскрыть обман: «Федька Крен, сотона!» – как тут же Нюру толкнули в плечо, она опрокинулась в черную гудящую бездну, закружилась, словно подбитая глухарка, с ужасом ожидая каменистого дна провала.
Тут Нюра пересилила себя и проснулась вся в поту, с гулко клокочущим сердцем. Всполошилась: «Свят, свят… Ой, не к добру видение. Знать, с Семейкой на плохое. Не зря баба евонная пишет, что сколькой уж месяц не встает». Тут Нюре сделалось невозможным лежать, лихорадка случилась с нею, но старуха, одолевая пока душевную трясуницу, еще полежала в кровати, уже представляя, как будет добираться до Семейкиной деревни, и, как знать, не ее ли позвал нынче ночью старинный друг, а раз окликнул, явился во сне, то нельзя Питерке больше медлить. Значит, до Вазицы на лыжах скоротает, а от нее до Долгой Щельи чуть ли не каждый божий день обозы. Прихватят сироту, не кинут на полдороге.
Босиком по настывшему полу пробежала к сундуку, тут все Нюрино приданое, почти не надеванное, да и перед кем было хвастаться ей, все в лесу, а там нужно что потеплей да пострашнёй, чтобы о сучья не жалко было рвать да у кострищ палить. Уж не помнила, сколько раз распахивала Нюра дубовый сундук: вот разве как сына-покойника обряжала, потом в Мезень два раза возили на ударный слет, а последний раз – в День Победы. Считай, что четыре раза приставала к нарядам: тогда была полна-полнюща, а сейчас одно косье, да кожа тряпошная вовсе от позвонка отстала. Куда только все и девается…
Выбросила из сундука жакетку плюшевую, да сарафан старинного шелку, да рубашку плакальную тонкого льна с красными намышниками и долгими рукавами, да шаль с кистями и лазоревыми цветами по полю. Оделась, глянула на себя в зеркало, показалось оттуда черное морщинистое лицо с белыми водянистыми глазами. «Эко пугало, – подумала про себя, – теперь в таком-то наряде никто не выйдет в люди, собаки задерут. Недаром Аниськина девка меня Бабой Ягой кличет. Баба Яга, костяная нога…» – Запела хрипло, усмехнулась. Посмотрела на ворох обыденной одежды – рубаха холщовая до пят, брюки ватные с наколенниками да душегрея из собачины, шерсть клоками повылезла – и жалко стало привычного одеяния, словно бы кожу с себя сняла и кинула подле, и новая еще не пристала к костям, не прилегла. Тут жмет, там трет, здесь давит…
Но сердце томило Нюру и торопило ее. «Вдруг приеду и не застану, а он звал меня. Иль, может, обидела чем, вон какое письмо ругательное послали…» Собрала в дорогу харч, чтобы у людей не занимать, не ущемлять своими просьбами, потом две лисьи шкуры взяла, последнего нынешнего промысла, а в заготпушнину не сдала – не успела, подумала и еще достала с десяток куроптей, показалось, что скромный гостинец везет. О себе не вспомнила, как жить ей, может, еще сколько годов протянет, а лисья шкура денег стоит, тем более что нынче у Нюры каждая копеечка на счету. Какая была подкоплена денежка, вот так же по ветру ушла.
«Живой, дак выхожу… Ты только подожди меня, Семеюшко. Я доброе слово знаю, заговорное, – шептала Нюра, накидывая через голову поверх плюшевой жакетки старенькую малицу. – Ты не помирай только…»
1973