Савелий Леонов - Молодость
— Спит? — прогудел Тимофей взволнованно. — Пущай спит. Не топчись, мать, не буди. Сколько небось ночей не спал!
— Четыре года! — вздохнула Ильинишна, занятая собственными мыслями. — Где тебя ноженьки носили, дитенок? Ни весточки, ни слуху не давал! Я уж, старая дура, в поминанье записала — за упокой…
Они стояли рядом, отец и мать, все еще не веря своему счастью. Стояли, погруженные в немоту. Ильинишна вспоминала, как берегла Степана под сердцем, как пеленала новорожденного, как, чутко охраняя его покой, коротала дни и ночи у подвешенной к потолку люльки, и всегда неразлучны были с ним ее горести и надежды… Тимофей крутил головой, грустно оглядываясь на детство сына, встреченное голодом и нуждой.
Степану шел восьмой год, когда на семью обрушилась беда. Зимой, накануне Николы, отец доставал замоченную в копанях Феколкиного оврага пеньку и провалился на дно. Следовало бы тотчас уйти домой: мокрый по горло, он сразу начал коченеть… Но, вспомнив наказ Бритяка — покончить с пенькой до праздника, Тимофей остался работать.
Уже запоздно Ильинишна привела его, обледенелого шатающегося, с горящими глазами.
— Пи-ить… пить дайте, — простонал Тимофей, упав на приступок.
После праздника наведался Бритяк. Он постоял над мечущимся в беспамятстве Тимохой, буркнул что-то насчет убытков в хозяйстве из-за болезни работника и присел на лавку. Скупое, обтянутое грязновато-желтой кожей лицо Афоньки выражало досаду. Бесцветные глаза уставились на Ильинишну, топившую печь навозом.
Навоз не горел, изба наполнялась бурыми облаками ядовитого дыма.
Бритяк плюнул и отвернулся.
Вдруг складки на его шершавых щеках оживились. Он увидел мальчишку, чинившего в запечном кутке лапоть. Кривая, с деревянным черенком свайка и кусок бечевки послушно двигались в детских руках.
— Скотину-то кормить небось годится, — робко сказала Ильинишна, поймав бритяковский взгляд. — Он у нас бойкий, за всякое дело хватается.
Бритяк вздрогнул, точно хищник, спугнутый при виде намеченной жертвы.
«Как она угадала, черт!» — и притворился, что не слышит.
Но, уходя, бросил с порога:
— Посылай малого ко мне! С хлеба долой, это понимать надо. И копенку соломы дам на топливо.
Так и пошел батрачить Степан.
Батрачил за харчи, за мелкие подачки, узнавая перед собой бесславный путь, проторенный отцом. Зимой таскал короба половы и вязанки соломы да вики хозяйской скотине. Летом косил, пахал, водил лошадей в ночное. Бритяк прибивал ребенка к делу с явным расчетом заменить искалеченного Тимоху.
Сверстники Степана уже третий год ходили в школу, а он лишь с завистью смотрел им вслед. Однажды, не выдержав, тайно убежал за гурьбой ребятишек. Опустив голову, стоял в школьном коридоре, боясь переступить: порог. Но учитель Федор Митрофаныч приметил новичка. Положив руку на его нечесаные кудри, ласково спросил:
— Учиться хочешь, мальчик? Степан заплакал…
Он учился хорошо, с жадностью и ненасытным упрямством набрасываясь на книги. Его переводили из класса в класс, хотя каждой весной батрачонок вынужден был оставлять школу раньше срока, нанимаясь к хозяину до поздней осени.
— Тебе в гимназию надо, Степа, — говорил Федор Митрофанович на выпускном экзамене. — Подумай об этом, посоветуйся с родными. Я со своей стороны сделаю все возможное…
Однако Степан уже нанялся стеречь деревенское стадо. Затем гснял у помещика Гагарина конский табун. Подрастая, ходил на поденщину вместе с Настей — голосистой хороводницей, приемной дочерью жердевского мужика Федора Огрехова. Степан прослыл лучшим косарем, Настя — первой жницей.
Не сгибалась еще под тяжестью нужды молодая спина, не сдавалась озорная удаль. Но Степан видел, что не бывать настоящему счастью в этой перелетной жизни между домом и чужим полем, и незадолго до воинского призыва подался на Парамоновский рудник.
Вскоре по Жердевке распространился слух, что Степан арестован… На страстной неделе Ильинишна вернулась из церкви чуть жива: перед всем народом поп укорял ее за сына, предавая анафеме «богоотступника и царененавистника».
Укладывая спать младшего сынишку, Ильинишна крестилась и шептала:
— Молись, Николка! Проси боженьку, чтобы помиловал братку Степана… Ты маленький, твоя молитва чистая.
А Тимофей сердито гудел:
— Какой бог, дура? У богатых — бог, у побирушек — сумка!
Спустя несколько дней, ранним апрельским утром отворилась избяная дверь, и вошел плечистый светлоглазый парень, обряженный в длинную бабью рубаху.
— Сыночек… Горемычный мой! — вскрикнула Ильинишна, узнав Степана.
Степан тут же, у порога, сбросил с себя нелепую мешковину, и родители увидели совершенно взрослого сына, в черной суконной паре городского покроя, осанистого и красивого. Он умылся из глиняного чайника, висевшего над лоханью, сел за стол.
На столе дымился чугунок с вареной картошкой. Красные, потрескавшиеся на морозе руки Степана нетерпеливо сдергивали картофельную шелуху. Он ел обжигаясь.
К окнам прилипли носы, подбородки. Слышалось:
— По этапу…
— Да ну? Острожный был костюм-то?
— Не то, чтобы… Просто для ради позора власти подчудили. Урядник, вишь, провожал до съезжей!
— Арестант! Забастовщик! — выкрикивал из толпы Ефимка, сын Бритяка.
Степан, будто ничего не слыша, рассказывал родителям о шахтерской жизни, о столкновении с полицией во время стачки, и глаза его темнели, сверкая остро и дерзко.
— Раньше я думал: в Жердевке — людям разор, счастье надо искать на стороне. Оказывается, везде бедняку хомут припасен. У Парамонова за двенадцатичасовую упряжку человек едва зарабатывает на хлеб. Гибнет наш брат в завалах, чахнет, заживо гниет. Выходит, бежал я от волка — попал на медведя!
— Парамонов — известный миллионщик, что ему до чужого горя и нужды? Знай себе, с жиру бесится, — заметил Тимофей.
— Да как бесится-то! — Степан отодвинул чугунок, перестал жевать. — Пароходы шлюхам дарит! Из Парижа вино вагонами выписывает для кутежей! А сын сидит в клубе, пьяная морда, шампанское разливает. Нальет бокал, плюнет в него и кладет рядом двести, мало — пятьсот рублей. Кто, стало быть, выпьет, тот и куш берет.
— Ох, царица небесная, пропасти нету на дармоедов! — ужаснулась Ильинишна.
— День и ночь в клубе пьянство, картежная игра, дым коромыслом… Продует иной офицерик казенные деньги — хоть пулю в лоб. Ну, и куражится над ним Парамонов.
Степан прожил с родителями недолго. Помог слепить глинобитную конюшню, — дома лелеяли мечту о покупке лошади, — и снова собрался идти искать работу.
— Мам, — сказал он напоследок, — дай мне теплый отцов пиджак. Я пришлю.
— Куда, сынок? — побледнела Ильинишна, страшась новой разлуки, но пиджак подала. — Головушка неприкаянная!.. Остерегайся, дитенок, злой напасти! Береженого-то бог бережет…
— Вот об этом, мамаша, и речь, что нельзя нам себя беречь, — с грустной улыбкой сказал Степан, прощаясь.
Он ушел. Мать видела с порога, как на деревне к нему приблизилась Настя Огрехова — его любовь. Но Степан обменялся с девушкой только несколькими словами и, не задерживась, скрылся за околицей.
Потом в Жердевку не раз наведывались урядник Бешенцев и волостной старшина Филя Мясоедов, справляясь о Степане. Говорили, будто он собирает в Гагаринской роще народ и читает вслух запрещенные книги…
Год призыва Степана совпал с началом мировой войны. Молодежь спешно сгоняли по пыльным проселкам в города, откуда везли в скотных вагонах на запад. Железнодорожные станции оглашались пьяными песнями под гармонь, истошными женскими воплями.
Стихали деревни, охваченные тревожным запустением.
Степан прислал письмо с дороги — и точно в воду канул. Бушевала война. Брели по российским большакам беженцы с Полесья. Давно уже получила Матрена Горемыкина «похоронную» о своем муже. Давно жердевцы перестали дивиться калекам, вроде бывшего пастуха Якова Гранкина, выписавшегося из госпиталя без ног… Но Степан молчал.
А на третьем году безвестья приползла черной змеей молва о его гибели. Люди ссылались на очевидца — солдата из деревни Кирики, который приехал домой залечивать раны и вскорости умер.
— Солдат сказывал: под Перемышлем наших полегло видимо-невидимо… И Степана там в голову убило, — уверяла Аринка, дочь Бритяка.
Ильинишна сходила в Кирики и, ничего не выяснив у сраженной собственным горем вдовы однополчанина Степана, плакала дома навзрыд:
— Пропал наш соколик, кровинка бездольная!..
Она стала еще тише и набожней. В церкви клала земные поклоны, и все заметили, до чего иссушила и состарила ее безутешная скорбь.
Тимофей крепился, но было видно, что и его песенка спета. Он седел и гнулся, как надломленный бурей дуб, готовый вот-вот рухнуть.